6. Варварская деспотическая машина

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6. Варварская деспотическая машина

Установление деспотической машины или варварского социуса может быть вкратце описано следующим образом — новый союз и прямое происхождение. Деспот отклоняет латеральные союзы и развернутые линии происхождения старого сообщества. Он навязывает новый союз и вступает в отношение прямого божественного происхождения — народ должен следовать за ним. Прыжок в новый союз, разрыв со старым происхождением — все это выражается в странной машине или, скорее, в машине странности, которая находится в пустыне, которая подвергает самым жестоким, самым суровым испытаниям, свидетельствуя как о сопротивлении старого порядка, так и о принятии нового. Машина странности является одновременно большой параноической машиной, поскольку она выражает борьбу со старой системой, и уже прославленной безбрачной машиной, поскольку она ведет к триумфу нового союза. Деспот — это параноик (это утверждение вполне закономерно, поскольку мы уже освободились от фамилиализма, свойственного концепции паранойи в психоанализе и психиатрии, и теперь видим в паранойе особый тип инвестирования общественной формации). Кроме того, новые группы извращенцев распространяют изобретение деспота (быть может, они как раз и наделили им этого деспота), возвеличивают его славу и устанавливают его власть в завоевываемых или же основываемых городах. Везде, где проходят деспот и его армия, в кортеже плетутся врачи, проповедники, писцы и чиновники. Можно сказать, что старая комплементарность сошла на нет, чтобы сформировать новый социус — больше нет параноика саванны и извращенцев деревни или стоянки, теперь есть параноик пустыни и извращенцы города.

В принципе, варварская деспотическая машина должна мыслиться по противоположности первобытной территориальной машине, поскольку она устанавливается на развалинах последней — таково рождение империи. Но в реальности движение этой формации можно схватить и тогда, когда одна империя отделяется от предшествующей; или же когда возникает мечта о духовной империи там, где временные империи приходят в упадок. Возможно, что предприятие исходно оказывается военным или завоевательным, но также оно может быть и религиозным, когда военная дисциплина преобразуется в аскетизм и внутреннее упорство души. Возможно, что сам параноик будет мягким созданием или же, наоборот, разнузданным дикарем. Но всегда мы найдем фигуру этого параноика и его извращенцев, завоевателя и его элитные войска, деспота и его бюрократов, святого и его учеников, затворника и его монахов, Христа и его святого Павла. Моисей изгоняет египетскую машину в пустыню, устанавливает там новую машину — святой ковчег и переносной храм, дарит своему народу религиозно-военную организацию. Чтобы кратко описать дело святого Иоанна Крестителя, можно сказать так: «Иоанн атакует основание центрального учения иудаизма, а именно учение о союзе с Богом, обоснованное прямым происхождением от него, восходящим к Аврааму»[191]. Это главный момент — мы будем говорить об имперской варварской формации и о деспотической машине всякий раз, когда будут задействоваться категории нового союза и прямого происхождения. И не важно, как осуществляется такое задействование — в связи с предыдущими империями или без такой связи, ведь во всех своих превратностях имперская формация всегда определяется определенным типом кода и записи, теоретически противопоставляемым первобытным территориальным кодированиям. Неважен номер союза — новый союз и прямое происхождение являются специфическими категориями, которые свидетельствуют о новом социусе, не сводимом к латеральным союзам и развернутым линиям происхождения, которые склонялись первобытной машиной. Паранойю определяет именно эта мощь проекции, эта сила снова и снова начинать с нуля, объективировать полное преобразование: субъект выпрыгивает за перекрестье союза-происхождения, устанавливается на пределе, на горизонте, в пустыне — субъект детерриторизованного знания, которое напрямую связывает его с Богом и соединяет его с народом. Здесь в первый раз у жизни и земли было отобрано что-то, что позволит судить жизнь и надзирать за землей, исходя из принципа параноического знания. Вся относительная игра союзов и происхождений возведена в абсолют в этом новом союзе и в этом новом прямом происхождении.

Итак, чтобы понять варварскую формацию, ее нужно соотнести не с другими формациями того же рода, с которыми она конкурирует в порядке следования или духовно — выстраивая отношения, затуманивающие главное, а с первобытной дикарской формацией, на которой она, в принципе, покоится и которая ее продолжает преследовать. Именно так Маркс как раз и определяет азиатское производство — высшее единство Государства устанавливается на основе первобытных деревенских сообществ, которые сохраняют за собой собственность на почву, тогда как Государство становится ее подлинным собственником в соответствии с объективно мнимым движением, которое приписывает этому государству избыточный продукт, соотносит с ним производящие силы, затребованные для крупных работ, и представляет его в его собственных глазах причиной коллективных условий присвоения[192]. Полное тело как социус перестало быть землей, оно стало телом деспота, самим деспотом или его богом. Предписания или запреты, которые часто приводят к его почти полному бездействию, превращают его в тело без органов. Вот каким оно представляется — уникальная квазипричина, исток и устье мнимого движения. Заменив подвижные отделения означающей цепочки, отделенный объект выпрыгнул за эту цепочку; вместо выборок из потоков теперь существуют потоки, которые все сливаются воедино, составляя потребление суверена — происходит радикальное изменение режима фетиша или символа. Значение имеет не персона суверена и даже не его функция, которая может быть ограничена. Значима только общественная машина, которая претерпела глубинные изменения — на месте территориальной машины появилась мегамашина государства, функциональная пирамида с деспотом как неподвижным двигателем на вершине, с бюрократией как боковой поверхностью и передаточным органом, с жителями деревень у основания, исполняющими роль рабочих элементов. Запасы стали объектом накопления, долговые пакеты — бесконечным отношением в форме дани. Вся прибавочная стоимость становится объектом присвоения. Это преобразование проходит через синтезы, производственные синтезы гидравлической машины, горной машины, через запись счетной машины, пишущей машины, машины памятников, наконец, через потребление беседы с деспотом, его двором, кастой бюрократов. Не стоит рассматривать государство в качестве принципа территоризации, который регистрирует граждан соответственно их местожительству, напротив, мы должны увидеть в принципе местожительства следствие движения детерриторизации, которое разделяет землю как объект и подчиняет людей новой имперской записи, новому полному телу, новому социусу.

«Они приходят как судьба… они оказываются здесь с быстротой молнии, слишком ужасные, слишком внезапные…» Дело в том, что смерть к первобытной системе всегда приходит извне, ведь история — это история случайностей и встреч. Как облачко, надвигающееся из пустыни, приходят завоеватели — «Невозможно понять, как они проникли», как они прошли через столько «высоких пустынных плато, столько просторных и плодородных долин… Но они уже здесь, и их число растет с каждым днем…. Невозможно договориться с ними! Они не знают нашего языка»[193]. Но эта смерть, приходящая извне, — она уже готовилась и изнутри: общая несводимость союза к происхождению, независимость союзных групп, то, как эти группы служили проводниками для экономических и политических отношений, система первичных рангов, механизм прибавочной стоимости — все это уже намечало контуры деспотических формаций и кастовых порядков. Как отличить момент, когда первобытное сообщество выражает недоверие своим собственным институтам вождя, отклоняет и раздробляет образ возможного деспота, который оно постепенно сформировало бы в своем собственном лоне, от того момента, когда оно лишает действенности ставший смешным символ старого деспота, издавна навязавшегося извне? Не всегда легко определить, идет ли речь о первобытном сообществе, которое подавляет свою эндогенную тенденцию, или же о сообществе, которое с грехом пополам восстанавливается после ужасного вторжения извне. Игра союзов двусмысленна — находимся ли мы еще по эту сторону от нового союза или мы уже перешли на ту сторону, а потом снова впали в остаточную и трансформированную «эту» сторону? (Близкий вопрос: что такое феодализм?) Мы можем лишь определить точный момент имперской формации как момент нового экзогенного союза, который не занимает место старых союзов, а связывается с ними. Этот новый союз не имеет ничего общего с договором, с контрактом. Ведь подавляется в нем не старый режим латеральных союзов и развернутых линий происхождения, а лишь их определяющий характер. Сами по себе они сохраняются в более или менее измененном виде, в большей или меньшей степени исправляясь великим параноиком, поскольку они поставляют материал прибавочной стоимости. Именно в этом заключается особый характер азиатского производства — автохтонные деревенские сообщества сохраняются, они продолжают производить, записывать, потреблять; государство имеет дело только с ними и ни с кем иным. Детали территориальной машины родства сохраняются, но теперь они — лишь рабочие элементы государственной машины. Объекты, органы, лица и группы сохраняют по крайней мере часть своего внутреннего кодирования, однако эти закодированные потоки старого режима получают дополнительное кодирование благодаря трансцендентному единству, которое присваивает себе прибавочную стоимость. Старая запись остается, но она вводится в запись государства. Пакеты сохраняются, но они становятся загнанными в общий план кирпичиками, подвижность которых полностью подчинена команде. Территориальные союзы не заменяются, а лишь связываются с новым союзом; также не заменяются и развернутые линии происхождения, они только сближаются с прямым происхождением. Запас происхождения становится объектом накопления в другом происхождении, долг союза становится бесконечным отношением с другим союзом. Вся первобытная система мобилизуется, реквизируется высшей властью, порабощается новыми внешними силами, начинает служить другим целям; поэтому верно то, что, как говорил Ницше, называемое эволюцией того или иного явления оказывается «постоянной последовательностью более или менее насильственных, более или менее независимых феноменов порабощения, причем не нужно забывать и о сопротивлении, которое постоянно поднимается, о попытках преобразования, которые реализуются, чтобы помочь защите или реакции, наконец, о счастливом завершении действий, нацеленных в противоположном направлении».

Часто отмечали, что государство начинается (или возобновляется) с двух фундаментальных актов: в качестве одного указывается территориальность, обеспечиваемая фиксацией местожительства, а в качестве второго — освобождение, обеспечиваемое отменой мелких долгов. Однако государство действует эвфемизмом. Псевдотерриториальность является продуктом действительной детерриторизации, которая заменяет абстрактными знаками знаки земли и делает из самой земли объект собственности государства или его наиболее богатых служителей и функционеров (с этой точки зрения не осуществляется никакого серьезного изменения и тогда, когда государство переходит к простой гарантии частной собственности господствующего класса, от которого оно себя отличает). Отмена долгов, если она имеет место, является средством поддержать перераспределение земель и помешать выходу на сцену новой территориальной машины, по всей вероятности революционной и способной ставить аграрную проблему и рассматривать ее во всей полноте. В других случаях, когда осуществляется перераспределение, цикл задолженностей поддерживается в новой форме, установленной государством, — то есть в форме денег. Ведь деньги — и это можно сказать точно — не начинаются с обслуживания торговли, по крайней мере, они не имеют автономной рыночной модели. В этом сходство деспотической машины с первобытной машиной, первая укрепляет последнюю именно в этом отношении — ужасом от раскодированных потоков, от потока производства, но также и от торговых обменных потоков, которые могли бы избежать монополии государства, его координатной сетки, его системы заторов. Когда Этьен Балаз спрашивает: «Почему капитализм не родился в Китае в XIII веке, когда для него, как кажется, имелись все научные и технические условия?» — ответ заключается в государстве, которое закрывало копи, как только запасы металла оценивались как достаточные, которое также сохраняло монополию на торговлю и жесткий контроль над ней (торговец как функционер)[194]. Роль денег в торговле связана не столько с самой торговлей, сколько с ее контролем со стороны государства. Отношение денег к торговле является синтетическим, а не аналитическим. На фундаментальном уровне деньги не отделимы не от торговли, а от налога как поддержания государственного аппарата. Даже там, где господствующие классы отличаются от этого аппарата и пользуются им ради частной собственности, деспотическая связь денег с налогом остается очевидной. Опираясь на исследования Уилла [Will], Мишель Фуко показывает, как в некоторых греческих тираниях налог на аристократов и распределение денег среди бедняков оказываются средством направить деньги к богатым, удивительным образом расширить режим долгов, сделать его еще более сильным, упреждая и подавляя любую ретерриторизацию, которая могла бы осуществиться на основе экономических данных аграрной проблемы[195]. (Словно бы греки по-своему открыли то, что американцы обнаружат после New-Deal[196], — то, что тяжелые государственные налоги благоприятствуют добрым делам.) Короче говоря, деньги, денежный оборот, — это способ сделать долг бесконечным. Вот что скрывают два акта государства — местожительство, или государственная территориальность, открывает великое движение детерриторизации, которое подчиняет все первобытные линии происхождения деспотической машине (аграрная проблема); отмена долгов или их преобразование в исчислимую форму открывают задачу нескончаемой государственной службы, которая подчиняет себе все первобытные союзы (проблема долга). Бесконечный кредитор, бесконечный кредит заменил подвижные и конечные долговые пакеты. На горизонте деспотизма всегда присутствует монотеизм — долг становится долгом за существование, долгом за существование самих субъектов. Приходит время, когда кредитор еще не одолжил, а должник уже не успел отдать, поскольку отдать — это долг (обязанность), а давать взаймы — это способность, как в песенке Льюиса Кэрролла, длинной песенке о бесконечном долге:

Человек, конечно, имеет право требовать то, что ему должны,

но когда речь идет об одолжении,

он, несомненно, может выбирать время,

которое ему больше всего подходит.[197]

То деспотическое Государство, которое проявляется в наиболее чистых условиях так называемого азиатского производства, обладает двумя взаимосвязанными аспектами — с одной стороны, оно заменяет территориальную машину, оно образует новое полное детерриторизованное тело; с другой стороны, оно поддерживает старые территориальности, объединяет их в качестве деталей или органов производства с новой машиной. Оно сразу достигает собственного совершенства, поскольку функционирует на основе разобщенных деревенских сообществ, которые с точки зрения производства исполняют роль уже существующих автономных или полуавтономных машин; но, с этой же точки зрения, оно воздействует на них, создавая условия для крупных работ, которые превосходят возможности отдельных сообществ. На теле деспота производится коннективный синтез старых союзов с новым союзом, дизъюнктивный синтез, под действием которого старые линии происхождения выходят на прямое происхождение, объединяя всех субъектов в новой машине. Главное в Государстве — это, следовательно, создание второй записи, посредством которой новое полное, неподвижное, монументальное, недвижимое тело присваивает себе все производительные силы и всех агентов производства; но эта запись Государства позволяет старым территориальным записям продолжать существование в качестве «кирпичиков» на новой поверхности. Из этого, наконец, вытекает то, как выполняется конъюнкция двух частей, соотносящихся друг с другом частей, из которых одна приходится на долю верховного единства-собственника, а другая. — на обладающие собственностью сообщества, одна — на перекодирование, а другая — на внутренние коды, одна — на присвоенную прибавочную стоимость, а другая — на использованный узуфрукт[198], одна — на государственную машину, а другая — на территориальные машины. Как в «Китайской стене», государство — это высшее трансцендентное единство, интегрирующее относительно независимые подмножества, функционирующие отдельно друг от друга, которые оно подталкивает к развитию в кирпичики и к конструктивной работе отдельными фрагментами. Частичные разрозненные объекты, прикрепленные к телу без органов. Никто лучше Кафки не смог показать, что закон не имеет ничего общего с естественной и гармоничной имманентной целостностью, что он действует как превосходящее формальное единство и в этом качестве царствует над фрагментами и обрывками (стена и башня). Поэтому государство не первично, оно — начало или абстракция, оно есть исходно абстрактная сущность, которая не смешивается с началом. «Император — это единственный предмет наших помыслов. Но не царствующий Император… Я хочу сказать, что он был бы, конечно, предметом наших помыслов, если бы мы имели о нем хоть малейшие сведения!.. Народ не знает, как Император правит, даже имя династии остается для него неясным… В наших деревнях давно почившие Императоры всходят на трон, а тому, кто живет только в легендах, случается обнародовать закон, который зачитывается священником у алтаря». Что же до самих подсистем, первобытных территориальных машин, они-то являются конкретным, конкретными началом и основанием, но теперь их сегменты входят в отношения, соответствующие сущности, они приобретают ту самую форму кирпичиков, которая обеспечивает им вхождение в высшее единство, а также их распределенное функционирование, соответствующее коллективным планам того же единства (крупные работы, извлечение прибавочной стоимости, дань, общее рабство). Две записи сосуществуют в имперской формации и примиряются в той мере, в какой одна закладывается в другую, а эта другая, напротив, цементирует всю систему и соотносит с собой производителей и продукты (им не обязательно говорить на одном и том же языке). Имперская надпись перерезает все союзы и происхождения, продлевает их, завязывает их на прямое происхождение деспота от бога, на новый союз деспота с народом. Все закодированные потоки первобытной машины теперь перенаправлены к устью, в котором деспотическая машина перекодирует их. Перекодирование — вот операция, которая задает сущность государства, которая определяет одновременно его преемственность по отношению к старым формациям и его разрыв с ними: страх потоков желания, которые не были бы закодированы, но и установление новой записи, которая выполняет перекодирование, которая делает из желания вещь суверена, пусть даже оно и окажется инстинктом смерти. Касты не отделимы от перекодирования, они содержат в себе господствующие «классы», которые еще не обнаружили себя в качестве классов, смешиваясь с государственным аппаратом. Кто может прикоснуться к полному телу суверена — вот проблема касты. Именно перекодирование обескровливает землю во благо полного детерриторизованного тела, оно же запускает движение бесконечного долга на этом полном теле. Сила Ницше — в том, что он отметил важность времени, которое начинается с основателей государства, с этих «художников с бронзовым взглядом, выковывающих убийственный и безжалостный механизм», преграждающих любую перспективу освобождения стальной невозможностью. Дело как раз не в том, что это возведение в бесконечность может быть понято, как подчеркивает и Ницше, в качестве следствия игры предков, глубоких генеалогий и развернутых линий происхождения — скорее, оно обнаруживается, когда последние замыкаются накоротко, скрадываются новым союзом и прямым происхождением: именно здесь предок, хозяин подвижных и конечных пакетов, оказывается отменен богом, неподвижным организатором отдельных кирпичиков и их бесконечной схемы.