7. Варварское или имперское представление
7. Варварское или имперское представление
Инцест с сестрой и инцест с матерью — это совершенно разные вещи. Сестра — это не замена матери: сестра относится к коннективной категории союза, а мать — к дизъюнктивной категории происхождения. Сестра запрещается в той мере, в какой условия территориального кодирования требуют, чтобы союз не смешивался с происхождением; а мать запрещается, поскольку нисходящая линия происхождения не должна накладываться на восходящую. Вот почему инцест деспота оказывается двойным — в силу нового союза и прямого происхождения. Он начинает с того, что женится на сестре. Но этот запрещенный эндогамный брак заключается им вне племени, за пределами или на границах территории. Это показал Пьер Гордон в своей странной книге: одно и то же правило должно некоторым запрещать инцест, тогда как другим — его предписывать. Экзогамия должна прийти к позиции людей вне племени, которые, в свою очередь, наделены правом на эндогамный брак и в силу устрашающего воздействия этого брака способны служить инициаторами для экзогамных субъектов обоих полов («сакральный дефлоратор», «ритуальный инициатор» на горе или на другом берегу реки)[199]. Пустыня, земля венчаний. Все потоки сходятся к такому человеку, все союзы срезаются этим новым союзом, который их перекодирует. Эндогамный брак вне племени ставит героя в положение, в котором он занят перекодированием всех экзогамных браков в племени. Ясно, что инцест с матерью имеет совершенно иной смысл — в этом случае речь идет о матери племени, той матери, которая существует в самом племени, той, что герой находит, проникая в племя, или обретает, возвращаясь в него после своего первого брака. Он срезает развернутые линии происхождения прямым происхождением. Второй брак разворачивает следствия первого, извлекает его эффекты. Герой начинает с того, что женится на сестре, но потом он женится и на матери. Тот факт, что два этих акта могут в той или иной степени сливаться друг с другом, уподобляться друг другу, не мешает тому, что в результате имеется два следствия — союз с принцессой-сестрой и союз с королевой-матерью. Инцест всегда идет парой. Герой всегда кочует между двумя группами — в одну он уходит, чтобы найти свою сестру, а в другую возвращается за своей матерью. Цель этого двойного инцеста не заключается в производстве потока, пусть и магического, его цель — перекодировать все существующие потоки, сделать так, чтобы ни один внутренний код, ни один затаившийся поток не ускользнул от перекодирования деспотической машиной; поэтому именно за счет своего бесплодия он гарантирует общее плодородие[200]. Брак с сестрой осуществляется вовне, он служит доказательством пустыни, он выражает пространственную удаленность от первобытной машины; он определяет точку назначения для старых союзов; он основывает новый союз, осуществляя обобщенное присвоение всех союзных долгов. Брак с матерью — это возвращение в племя; он выражает темпоральную удаленность от первобытной машины (различие поколений); он задает прямое происхождение, которое вытекает из нового союза, осуществляя обобщенное накопление запаса происхождения. Оба этих брака необходимы для перекодирования как два конца одного деспотического узла.
Остановимся здесь — как все это возможно? Как инцест стал «возможен», как он стал демонстрируемой собственностью или печатью деспота? Кто они такие — эта сестра и эта мать деспота? Или же вопрос нужно ставить иначе? Ведь он касается всей системы представления, которая перестает быть территориальной и превращается в имперскую. Во-первых, мы уже предчувствуем, что глубинные элементы представления пришли в движение — началась клеточная миграция, которая в будущем перенесет эдипову клетку с одного места на другое. В имперской формации инцест перестал быть смещенным представляемым желания, чтобы стать самим вытесняющим представлением. Ведь нет сомнения, что способ исполнения инцеста деспотом и способ сделать его возможным ни в коей мере не заключается в устранении аппарата подавления-вытеснения; напротив, этот способ составляет часть этого аппарата, заменяет его отдельные детали, причем именно в качестве смещенного представляемого инцест приходит теперь на место вытесняющего представления. В итоге — еще один выигрыш, дополнительная экономия в вытесняющем репрессивном аппарате, новая мета, новая жесткость. Все было бы слишком просто, если бы для того, чтобы прекратили действовать вытеснение и служба подавления, достаточно было сделать возможным инцест. Варварский королевский инцест — это только средство перекодировать потоки желания, а не освободить их. О Калигула, о Гелиогабал, о безумная память об исчезнувших императорах! Поскольку инцест никогда не был желанием, а был лишь его смещенным представляемым, возникшим в результате вытеснения, подавление может лишь выиграть, когда инцест приходит на место самого представления и в этом качестве берет на себя работу вытесняющей функции (это было видно уже в психозе, в котором вторжение комплекса в сознание, определяемое по традиционным критериям, конечно, не снимало вытеснения желания). Следовательно, если говорить о новом месте инцеста в имперской формации, речь должна идти только о миграции глубинных элементов представления, которая сделает это представление еще более чуждым, еще более неумолимым, более определенным или более «бесконечным» по отношению к желающему производству. Но никогда эта миграция не стала бы возможна, если бы не было реализовано значительное коррелятивное изменение других элементов представления, то есть элементов, которые работают на поверхности социуса-скриптора.
Организация поверхности представления замечательным образом изменяется в пункте отношения голоса и графизма — как заметили еще древние авторы, именно деспот занимается письмом, именно имперская формация делает из графизма письмо в собственном смысле слова. Законотворчество, бюрократия, исчислимость, взимание налогов, государственная монополия, имперское правосудие, деятельность функционеров, историография — все записывается в кортеже деспота. Возвратимся в тому парадоксу, который был выявлен в исследованиях Леруа-Гурана, — первобытные общества являются устными, но не потому, что им не хватает графизма, а потому, что, наоборот, графизм в них не зависит от голоса, он отмечает на телах знаки, которые отвечают голосу, реагируют на голос, оставаясь при этом автономными и не выравниваясь по нему; и наоборот, варварские цивилизации являются письменными не потому, что они потеряли голос, а именно потому, что графическая система потеряла свою независимость и свои собственные измерения, выровнялась по голосу, извлекая из последнего абстрактный детерриторизованный поток, который она удерживает и заставляет резонировать в линейном коде письма. Короче говоря, в одном и том же движении графизм начинает зависеть от голоса и вводит немой голос высот или потустороннего мира, который начинает зависеть от графизма. В силу того, что оно подчиняется голосу, письмо его устраняет. Жак Деррида прав, когда утверждает, что любой язык предполагает изначальное письмо, если под последним он понимает существование и коннекцию произвольного графизма (письма в широком смысле). Также прав он и в том, что в письме в узком смысле слова практически невозможно определить разрывы между пиктографическими, идеограмматическими и фонетическими механизмами — всегда уже существует выравнивание по голосу и в то же время подмена голоса (дополнительность), причем «фонетизм никогда не бывает всемогущим, немое означающее всегда уже начало свою работу». В не меньшей мере он прав и тогда, когда таинственным образом связывает письмо с инцестом. Но здесь мы не видим никакого мотива на основании постоянства аппарата вытеснения делать вывод о модусе графической машины, которая якобы действует как иероглифами, так и фонемами[201]. Ведь существует, несомненно, разрыв, который меняет в мире представления все, что есть, — разрыв между этим письмом в узком смысле слова и письмом в широком смысле, то есть между двумя совершенно разными режимами записи, графизмом, который сохраняет господствующий голос именно потому, что такой графизм независим от голоса, хотя и связан с ним, и графизмом, который господствует над голосом или вытесняет его в силу того, что он от него благодаря различным механизмам зависит и ему подчиняется. Первобытный территориальный знак имеет значение только для самого себя, он является позицией желания в множественных коннекциях, он не является знаком знака или желанием желания, он не знает линейного подчинения или его взаимности — он не пиктограмма и не идеограмма, он ритм, а не форма, зигзаг, а не линия, артефакт, а не идея, производство, а не выражение. Попробуем суммировать различия между этими двумя формами представления — территориальной и имперской.
Территориальное представление состоит в первую очередь из двух гетерогенных элементов, голоса и графизма: первый является представлением слова, образованным в латеральном союзе, а второй — представлением вещи (тела), установленным в развернутой линии происхождения. Один действует на другого, второй реагирует на первого, каждый — со своей собственной силой, которая коннотирует с силой другого, чтобы выполнить великую задачу вытеснения интенсивного зародышевого потока. В действительности вытесняется полное тело как основа интенсивной земли, которая должна уступить место развернутому социусу, в котором проходят или не проходят те или иные интенсивности. Необходимо, чтобы полное тело земли было развернуто в социусе или как социус. Таким образом, первобытный социус покрывается сетью, в которой все время осуществляются прыжки от слов к вещам, от тел к обозначениям в соответствии с экстенсивными требованиями системы, развернутой и в ширину, и в длину. Режимом коннотации мы называем такой режим, в котором слово как голосовой знак указывает на некую вещь, но эта указанная вещь тоже является знаком, поскольку она сама прочерчивается графизмом, коннотируемым голосом. Гетерогенность, решение непрерывности, неравновесие двух элементов, голосового и графического, схватывается третьим, визуальным, элементом — глазом, о котором можно сказать, что он видит слово (он его видит, а не читает), поскольку он оценивает боль графизма. Ж.-Ф. Лиотар попытался в другом контексте описать подобную систему, в которой слово имеет только указывающую функцию, но не образует самостоятельно знака; знаком становится скорее вещь или указанное тело как таковое, поскольку оно открывает неизвестную сторону, определенную на нем, вычерченную графизмом, который отвечает слову; зазор между двумя элементами заполняется глазом, который «видит» слово, не читая его, поскольку он оценивает боль, исходящую от графизма, выполненного в теле, — глаз прыгает[202]. Режим коннотации, система жестокости — вот каким мы представили себе магический треугольник с его тремя сторонами: голос-слушание, графизм-тело, глаз-боль — в нем слово является по своему существу указывающим, графизм сам по себе создает знак с указанной вещью, а глаз переходит от одного к другому, выделяя и измеряя видимость одного по боли другого. Все в этой системе в действии, под действием и в противодействии, все используется и функционирует. Вот почему, рассматривая всю совокупность территориального представления, мы удивлены сложностью сетей, которыми оно покрывает социус: цепочка территориальных знаков постоянно перепрыгивает от одного элемента к другому, расходясь во всех направлениях, испуская отделенные участки везде, где есть потоки, на которых нужно сделать выборки, делая дизъюнкции включающими, потребляя остатки, извлекая прибавочные стоимости, связывая слова, тела и боль, формулы, вещи и аффекты — коннотируя голоса, графии, глаза — и всегда в многозначном употреблении: целый метод перепрыгивания, который не концентрируется в желании-сказать и еще меньше — в означающем. Инцест предстал нам с этой точки зрения невозможным именно потому, что он — не что иное, как по необходимости проваленный прыжок, прыжок, который направлен от обозначений к лицам, от имен — к телам: с одной стороны, мы находим вытесненную область обозначений, которые еще не обозначают лиц, указывая лишь на интенсивные зародышевые состояния; с другой — вытесняющую составляющую, которая прилагает обозначения к лицам, только накладывая запрет на эти лица, которые соответствуют именам сестры, матери, отца… Между двумя этими сторонами — неглубокий ручеек, в котором ничего не проходит, в котором обозначения не прикрепляются к лицам, лица отделяются от графизма, глазу больше нечего видеть, нечего оценивать: инцест, простой смещенный предел, не вытесненный и не вытесняющий, простое смещенное представляемое желания. В действительности с этого момента выясняется, что два измерения представления — его поверхностная организация, включающая элементы голос — графия — глаз, и его глубинная организация, включающая такие инстанции, как представитель желания, вытесняющее представление, смещенное представляемое, — обладают общей судьбой, будучи сложной системой соответствий внутри данной общественной машины.
Все это переворачивается с ног на голову в новом проекте, после прихода деспотической машины и имперского представления. Во-первых, графизм выравнивается по голосу, накладывается на него и становится письмом.
Одновременно он индуцирует голос, но не голос союза, а голос нового союза, фиктивный голос потустороннего мира, который выражается в потоке письма как прямое происхождение. Две эти фундаментальные деспотические категории также являются движением графизма, который одновременно подчиняется голосу, чтобы подчинить себе голос, оттеснить его. С этого момента начинается разрушение магического треугольника — голос больше не поет, а диктует и издает эдикты; графия больше не танцует и не оживляет тела, а записывается в застывшем виде на табличках, камнях и в книгах; глаз начинает читать (письмо не влечет, но предполагает определенное ослепление, потерю зрения и оценки, теперь именно глаз начинает болеть, хотя он получает и другие функции). Впрочем, мы не можем сказать, что этот магический треугольник полностью разрушается, он продолжает существовать в качестве основания, в качестве кирпичика — в том смысле, в каком территориальная система продолжает функционировать в рамках новой машины. Треугольник стал основанием пирамиды, все стороны которой увлекают голос, графию и визуальность к возвышенному единству деспота. Если планом консистенции назвать режим представления в определенной общественной машине, то очевидно, что этот план консистенции изменился, что он стал планом подчинения, а не коннотации. И вот вторая существенная черта — наложение графии на голос вырвало из цепочки трансцендентный объект, немой голос, от которого теперь, как кажется, зависит вся цепочка, объект, по отношению к которому она принимает свою линейную форму. Подчинение графизма голосу индуцирует фиктивный голос высот, который, с другой стороны, теперь выражается не иначе как в знаках испускаемого им письма (откровение). Быть может, это первый монтаж формальных операций, которые приведут к Эдипу (паралогизм экстраполяции) — наложение или система дву-однозначных отношений, которая приводит к исчерпанию отделенного объекта и к линеаризации цепочки, вытекающей из этого объекта.
Быть может, именно здесь начинается вопрос «Что это значит?», а проблемы экзегезы берут верх над проблемами использования и эффективности. Что он хотел сказать, император, бог? На месте всегда отделимых сегментов цепочки теперь стоит отделенный объект, от которого зависит вся цепочка; на месте многозначного графизма, проходящего по самому реальному, — дву-однозначность, которая формирует трансцендентное, из которого исходит линейность; на месте неозначающих знаков, которые составляют сети территориальной цепочки, — деспотическое означающее, из которого однообразно проистекают все знаки в форме детерриторизованного потока письма. Случалось даже, что люди пили этот поток. Земплени показывает, как в некоторых районах Сенегала ислам надстраивает план подчинения над старым планом коннотаций анимистских значений: «Божественное или пророческое, письменное или цитируемое слово — это основание этого универсума; прозрачность анимистского камня уступает место темноте недвижимой арабской строфы, слово застывает в формулах, сила которых обеспечена истиной Откровения, а не символической или заклинательной действенностью… Наука знахарей в действительности отсылает к иерархии соответствующих друг другу имен, строф, цифр и существ» — и, если нужно, строфа будет засунута в бутылку, наполненную чистой водой, эту воду строфы будут пить, ею будут натирать тело, мыть руки[203]. Письмо — первый детерриторизованный поток, который по этой причине можно пить: он вытекает из деспотического означающего. Ведь что такое означающее в его первом явлении? Чем оно является по отношению к территориальным неозначающим знакам, когда оно выпрыгивает из их цепочек и навязывает, надстраивает план подчинения над их планом имманентной коннотации? Означающее — это знак, ставший знаком знака, поскольку деспотический знак заместил территориальный знак, перешел порог детерриторизации; означающее — это просто сам детерриторизованный знак. Знак, ставший буквой. Желание больше не осмеливается желать, оно стало желанием желания, желанием желания деспота. Рот больше не говорит, он пьет букву. Глаз больше не видит, он читает. Тело больше не поддается гравировке как земля, однако оно простирается перед гравировками деспота, внеземного, нового полного тела.
Никогда никакой водой невозможно будет отмыть означающее от его имперского происхождения: оно — всегда господин-означающее или «господское означающее». Бесполезно топить означающее в имманентной системе языка, пользоваться им, чтобы отменить проблемы смысла и значения, растворять его в сосуществовании фонематических элементов, в котором означаемое оказывается не более чем суммой дифференциальных качеств этих элементов; бесполезно доводить до предела сравнение языка с обменом и деньгами, подчинять язык парадигмам актуального капитализма — никогда не удастся помешать означающему снова и снова вводить свою трансцендентность, свидетельствовать за исчезнувшего деспота, который все еще функционирует в современном империализме. Даже когда она говорит по-швейцарски или по-американски, лингвистика тревожит тень восточного деспотизма. Дело не только в том, что Соссюр настаивает на следующем тезисе — произвольность языка обосновывает его суверенность, подобно служению или обобщенному рабству, на которое обречена «масса». Главное, удалось показать, что у Соссюра сохраняются два измерения, одно измерение — горизонтальное, в котором означаемое сводится до значения двух минимальных сосуществующих терминов, на которые разлагается означающее, а другое измерение — вертикальное, в нем означаемое возвышается до понятия, соответствующего акустическому образу, то есть голосу, взятому в своей максимальной развернутости, которая снова собирает означающее («значение» как дубликат сосуществующих терминов, но также и «понятие» как дубликат акустического образа). Короче говоря, означающее появляется два раза: первый раз — в означающей цепочке элементов, по отношению к которым означаемое всегда является означающим для другого означающего, а второй раз — в отделенном объекте, от которого зависит вся цепочка и который распространяет по ней эффекты значения. Не существует фонологического или даже фонетического кода, действующего на означающее в первом смысле, без перекодирования, выполняемого самим означающим во втором смысле. Не существует лингвистического поля без дву-однозначных отношений между идеографическими и фонетическими значениями или же между артикуляциями различных уровней, монемами и фонемами, которые в конечном счете обеспечивают линейность детерриторизованных знаков; но это поле остается определенным трансцендентностью, даже когда ее рассматривают в качестве отсутствия или пустого места, выполняющего сгибы, наложения или необходимые подчинения, места, из которого течет по всей системе материальный неартикулированный поток, в котором эта трансцендентность осуществляет вырезки, противопоставления, выбор и комбинации, — означающего. Поэтому забавно видеть, как хорошо демонстрируется рабство массы по отношению к минимальным элементам знака в имманентности языка и при этом не демонстрируется, как господство реализуется посредством трансценденции означающего и в нем[204]. Впрочем, здесь — как и везде — подтверждается неизменная внешняя позиция завоевания. Ведь если язык сам по себе и не предполагает завоевания, то операции наложения, которые создают письменный язык, в действительности предполагают две записи, которые не говорят на одном и том же языке, то есть два языка, из которых один — язык господ, а другой — язык рабов. Нугэроль описывает подобную ситуацию: «для шумеров такой знак — это вода, шумеры читают его как „а“, что как раз и означает „воду“ по-шумерски. Приходит аккадец и спрашивает своего шумерского господина: что это такое, этот знак? Шумер ему отвечает: это „а“. Аккадец принимает этот знак за „а“, но уже безо всякого отношения между этим знаком и водой, которая на аккадском языке звучит как „mu“… Я считаю, что присутствие аккадцев определило фонетизацию письма… что контакт двух народов практически необходим для того, чтобы была высечена искра нового письма»[205]. Невозможно лучше показать то, как операция дву-одноозначивания организуется вокруг деспотического означающего, так что из него вытекает алфавитная фонетическая цепочка. Алфавитное письмо — не для неграмотных, оно сделано неграмотными. Оно проходит через неграмотных, этих бессознательных работников. Означающее предполагает язык, который перекодирует другой язык, тогда как тот другой язык весь закодирован фонетическими элементами. И если бессознательное поддерживает топический режим двойной записи, оно структурировано не как один язык, а как два. Означающее, кажется, не сдерживает свое обещание, которое заключается в том, что оно даст нам доступ к современному и функциональному пониманию языка. Империализм означающего не выводит нас из вопроса «Что это значит?», он довольствуется тем, что заранее ставит такому вопросу преграду, делает все ответы недостаточными, понижая их до уровня простого означаемого. Он отвергает экзегезу во имя рецитирования, чистой текстуальности, высшей научности. Таковы молодые дворцовые псы, слишком спешащие испить воду строфы, которые постоянно кричат: «Означающее, вы еще не дошли до означающего, вы остались с означаемыми!» Означающее — только оно одно дает им наслаждение. Но это означающее-господин остается тем, чем оно было в глубине веков, трансцендентным запасом, который распределяет нехватку по всем элементам цепочки, оно нечто общее для общего отсутствия, основатель всех срезов-потоков в одном и том же месте одного и того же среза — отделенного объекта, фаллоса-кастрации, преграды, которая подчиняет депрессивных подданных параноическому королю. О, означающее, ужасный архаизм деспота, в котором еще ищут пустую могилу, мертвого отца или тайну имени. И быть может, сегодня раздражение некоторых лингвистов по отношению к Лакану, как, впрочем, и энтузиазм его адептов, питается именно этим — силой и трезвостью, с которыми Лакан возвращает означающее к его истоку, к его подлинному началу, к деспотической эпохе, и показывает адскую машину, которая связывает желание с законом, поскольку он, взвесив все доводы, полагает, что именно в этой форме означающее сходится с бессознательным и производит в нем свои эффекты означаемого[206]. Означающее как вытесняющее представление и индуцируемое им новое смещенное представляемое, знаменитые метафора и метонимия, — все это создает деспотическую перекодирующую детерриторизованную машину.
Эффектом деспотического означающего является перекодирование территориальной цепочки. Означаемое — это всего лишь эффект означающего (а не то, что оно представляет, как и не то, на что оно указывает). Означаемое — это сестра пределов и мать внутреннего пространства. Сестра и мать — это понятия, которые соответствуют большому акустическому образу, голосу нового союза и прямого происхождения. Инцест — это само действие перекодирования цепочки с двух сторон по всему объему территории, на которой царит деспот, от ее пределов до центра — все союзные долги обращаются в бесконечный долг нового союза, все развернутые линии происхождения подводятся под прямое происхождение. Инцест или королевская троица — это, следовательно, система вытесняющего представления, которое действует посредством перекодирования. Система подчинения или значения заместила систему коннотации. В той мере, в какой графизм наложен на голос (тот графизм, который некогда писался по самому телу), представление тела подчиняется представлению слова: сестра и мать — это означаемые голоса. Но в той мере, в какой это наложение индуцирует фиктивный голос высот, который отныне выражается только в линейном потоке, сам деспот оказывается означающим голоса, которое вместе с этими двумя означаемыми выполняет перекодирование всей цепочки. Перестало существовать то, что делало инцест невозможным: а именно тот факт, что в одном случае мы имели обозначения (мать, сестра), но не лица и не тела, а в другом — имели тела, но обозначения скрывались, как только мы нарушали запреты, которые они поддерживали. Инцест стал возможен в бракосочетании родственных тел с обозначениями родства, в объединении означающего со своими означаемыми. Вопрос, следовательно, вовсе не в том, объединяется ли деспот со своей «настоящей» сестрой и своей настоящей матерью. Ведь его настоящая сестра — это в любом случае сестра пустыни, а его настоящая мать — это мать племени. Как только инцест становится возможен, уже неважно, симулируется он или нет, поскольку при посредстве инцеста симулируется кое-что другое. В соответствии с комплементарностью симуляции и отождествления, с которой мы ранее уже сталкивались, если отождествление является отождествлением с объектом высот, то симуляция — это письмо, которое ему соответствует, поток, который течет из этого объекта, графический поток, который течет из голоса. Симуляция не заменяет реальность, она не равноценна ей, она присваивает реальность в операции деспотического перекодирования, она производит ее на новом полном теле, которое замещает землю. Она выражает присвоение и производство реальности квазипричиной. В инцесте означающее занимается любовью со своими означаемыми. Система симуляции — таково другое имя значения и подчинения. Симулируются и, следовательно, производятся посредством самого симулируемого инцеста — тем больше реального, чем больше он симулируется, и наоборот, — некие крайние состояния восстановленной, воссозданной интенсивности. Со своей сестрой деспот симулирует «нулевое состояние, из которого возникает фаллическая сила» как обещание, «скрытое присутствие которого внутри самого тела следует довести до крайности»; со своей матерью он симулирует сверхсилу, в которой два пола были бы «на максимуме их собственных характеров», внешних друг для друга: В-А, Ba фаллоса как голоса[207]. Речь, следовательно, всегда о чем-то отличном от королевского инцеста — о бисексуальности, гомосексуальности, кастрации, трансвестизме как множестве градиентов и переходов в цикле интенсивностей. Дело в том, что деспотическое означающее намеревается реконструировать то, что вытеснила первобытная машина, то есть полное тело интенсивной земли, но уже на новых основаниях и на новых условиях, заданных полным детерриторизованным телом самого деспота. Вот почему инцест меняет направление или место и становится вытесняющим представлением. Ведь речь в перекодировании, осуществляемом при посредстве инцеста, идет о следующем: нужно, чтобы все органы всех субъектов — все глаза, все руки, все пенисы, все вагины, все уши, все анусы — прикрепились к полному телу деспота как павлиньему хвосту из королевской свиты и получили на его поверхности своих интенсивных представителей. Королевский инцест не отделим от интенсивного умножения органов и их записи на новом полном теле (Сад правильно понял эту всегда королевскую роль инцеста). Аппарат подавления-вытеснения, вытесняющее представление теперь оказывается определенным как функция от высшей опасности, которая выражает представителя, на которого воздействует это представление, — опасность в том, что какой-то один орган соскользнет с деспотического тела, открепится от него или от него улизнет; деспот видит, как перед ним и против него поднимается враг, от которого к нему придет смерть — глаз со слишком пристальным взглядом, рот со слишком редкой улыбкой, каждый орган как возможный протест. В одно и то же мгновение наполовину глухой Цезарь жалуется на ухо, которое больше не слышит, и видит, как над ним повисает взгляд Кассия, «худого и истощенного», вместе с улыбкой Кассия, «которая, кажется, улыбается сама по себе». Длинная история, которая приведет тело убитого, посрамленного, расчлененного, изношенного деспота в городской отстойник. Разве не анус уже отделил объект высот и произвел возвышенный голос? Разве сама трансцендентность фаллоса не зависела от ануса? Но последний обнаруживается только в конце, как последний пережиток исчезнувшего деспота, исподняя его голоса — деспот отныне — это только «задница мертвой крысы, подвешенная к потолку». Органы начались с того, что отделились от деспотического тела, — органы гражданина, восставшие против тирана. Чем больше они будут становиться органами частного человека, тем больше они будут приватизироваться по модели и по памяти посрамленного ануса, вынесенного за пределы социального поля как преследующий источник дурного запаха. Вся история первичного кодирования, деспотического перекодирования, раскодирования частного человека содержится в этих движениях потоков: интенсивный зародышевый приток, сверхпоток королевского инцеста, отток экскрементов, который спускает мертвого деспота в отстойник и приводит всех нас к «частному человеку» сегодняшнего дня, — вся эта история обрисована Арто в его шедевре «Гелиогабал». Вся история графического потока идет от потока спермы в колыбели тирана до потока дерьма в могиле-водостоке, а «любое письмо — это свинство», любое письмо — это такая симуляция, сперма или экскременты.
Можно было бы подумать, что система имперского представления, несмотря ни на что, является более мягкой, нежели система территориального представления. Знаки больше не записываются на голой плоти, теперь они пишутся на камнях, на пергаментах, на монетах, на листах. В соответствии с законом Витфогеля о «понижающейся административной рентабельности» обширные области остаются полуавтономными, пока они не подрывают государственную власть. Глаз больше не извлекает прибавочную стоимость из зрелища боли, он перестал оценивать; скорее теперь он начал «предупреждать» и надзирать, мешать тому, чтобы хоть какая-то прибавочная стоимость ускользала от перекодирования деспотической машины. Ведь все органы и их функции сталкиваются с истощением, которое соотносит их с полным телом деспота, заставляет их сходиться к нему. На самом деле режим не стал более мягким, система террора заместила систему жестокости. Старая жестокость сохраняется, например в автономных или полуавтономных областях, но теперь она загнана в государственный аппарат, который иногда ее организует, иногда терпит или ограничивает, чтобы заставить ее служить своим целям и подвести ее под высшее, установленное сверху единство более ужасного закона. В действительности достаточно поздно закон противопоставляется или по видимости противопоставляется деспотизму (когда государство представляет самого себя в качестве мнимого примирителя классов, которые от него отличаются, и должно, следовательно, переопределить форму суверенности)[208]. Закон не начинается с того, чем он станет позже или притворится, будто стал, — с гарантии от деспотизма, с имманентного принципа, который объединяет части в единое целое, делает из этого целого объект общих знаний и общей воли, принципа, из которого санкции проистекают благодаря суждению и приложению к восстающим частям. У варварского имперского закона есть, скорее, две черты, которые противостоят только что обозначенным: две черты, которые Кафка продлил так далеко, — параноидно-шизофреническая черта закона (метонимия), в соответствии с которой закон управляет необъединяемыми и необъединенными частями, разделяя их, организуя их в качестве кирпичиков, измеряя их удаленность друг от друга и запрещая их коммуникацию, действуя, следовательно, в качестве ужасного Единства, но пустого и формального, возвышенного, распределяющего и не коллективного; маниакально-депрессивная черта (метафора), в соответствии с которой закон не дает ничего узнать, не имеет познаваемого объекта, поскольку вердикт не существует до санкции, оглашение закона не существует до вердикта. Как в машине «Исправительной колонии», сама санкция пишет и вердикт, и правило. Не имеет никакого значения, что тело освободилось от графизма, который принадлежал ему в системе коннотации, теперь оно становится камнем и бумагой, табличкой и монетой, на которых новое письмо может отмечать свои образы, свой фонетизм и свой алфавит. Перекодирование — такова сущность закона и начало новых страданий тела. Наказание перестало быть праздником, из которого глаз извлекал прибавочную стоимость в магическом треугольнике союза и происхождений. Наказание становится местью, местью голоса, руки и глаза, ныне объединенных в деспоте, местью нового союза, публичный характер которого не отменяет тайны: «Я подниму против вас мстительную шпагу союзной мести…» Ведь, повторим, закон, прежде чем стать притворной гарантией от деспотизма, является изобретением самого деспота — он есть та юридическая форма, которую принимает бесконечный долг. Вплоть до самых поздних римских императоров можно встретить юриста в кортеже деспота, юридическая форма сопровождает имперскую формацию, законодатель идет вместе с чудовищем — Гай и Коммод, Папиний и Каракалла, Ульпий и Гелиогабал, «бред дюжины цезарей и золотой век римского права» (при необходимости следует выступить на стороне должника против кредитора, чтобы утвердить бесконечный долг).
Месть — причем месть, которая действует заранее, — варварский имперский закон разрушает всю первобытную игру действия, испытания действия и реакции. Теперь необходимо, чтобы пассивность стала добродетелью субъектов, прикрепленных к деспотическому телу. Как говорит Ницше, когда он показывает, каким именно образом наказание становится в имперских формациях местью, необходимо, чтобы «под их ударами молота, под их художественной тиранией из мира исчезло поразительное количество свободы, по крайней мере, исчезло для глаз, будучи принужденным перейти в скрытое состояние…». Реализуется исчерпание инстинкта смерти, который перестает кодироваться в игре первобытных акций и реакций, в которых фатализм был еще чем-то включенным в действие, становясь теперь мрачным агентом перекодирования, отделенным объектом, взирающим на каждого, как будто бы общественная машина отклеилась от желающих машин — смерть, желание желания, желание желания деспота, латентный период, вписанный в глубину государственного аппарата. Ни один орган не может убежать от этого аппарата и не может выскользнуть за пределы деспотического поля — никто не выходит из него живым. Дело в том, что больше нет иной необходимости (иного фатума), кроме как необходимости означающего в его отношениях с означаемыми — это режим террора. То, что закон должен, предположительно, означать, выяснится только позже, когда он разовьется и приобретет новую форму, которая его, как кажется, противопоставит деспотизму. Но с самого начала он выражает империализм означающего, которое производит означаемые в качестве собственных эффектов с тем большей производительностью и необходимостью, чем больше они избегают познания и чем большим они обязаны своей возвышенной причине. Случается и так, что молодые псы требуют возвращения к деспотическому означающему без экзегезы и интерпретации, когда закон между тем желает объяснить то, что он означает, подчеркнуть независимость своего означаемого (действуя, как он утверждает, против деспота). Ведь собакам, судя по наблюдениям Кафки, нравится, когда желание тесно спрягается с законом в чистом исчерпании инстинкта смерти, им, по правде говоря, не нравится слушать лицемерных ученых, объясняющих, что все это означает. Но все это — развитие демократического означаемого или свертывание деспотического означающего — составляет, однако, часть одного и того же вопроса, иногда открытого, а иногда заблокированного, одной и той же непрерывной абстракции, машинерии вытеснения, которая все больше удаляет нас от желающих машин. Поскольку всегда было одно и то же государство. Вопрос «Чему это служит?» все больше и больше затирается, исчезает в тумане пессимизма, нигилизма — «Надя, Надя!». В действительности же есть нечто общее между тем режимом закона, который проявляется в имперской формации, и тем, который разовьется позже, а именно — безразличие к прямому указанию. Отличительным признаком закона является то, что он означает, ни на что не указывая. Закон не указывает ни на что и ни на кого (таким будет критерий демократического закона). То сложное отношение указания, которое, как мы видели, разрабатывалось в первобытной системе коннотации, задействующей голос, графизм и глаз, здесь растворяется в новом отношении варварского подчинения. Да и как указание могло бы выжить, когда знак перестал быть позицией желания, став имперским знаком, универсальной кастрацией, которая связывает желание с законом? Именно разрушение старого кода, новое отношение значения, необходимость этого нового отношения, основанная на перекодировании, — все это переводит указания в положение произвольного (или же позволяет им продолжить существование в качестве сохраненных кирпичиков старой системы). Почему лингвисты никак не прекратят вытаскивать на свет истины варварской эпохи? Наконец, может ли случиться, что эта произвольность указаний как изнанка необходимости значения распространится уже не только на подданных деспота и его служителей, но и на самого деспота, его династию и его имя («народ не знает, как Император правит, даже имя династии остается для него неясным»)? Это бы означало, что инстинкт смерти в государстве еще более глубок, чем можно было подумать, что латентность в государстве действует не только на подданных, но и в самых высоких сферах. Месть становится местью подданных деспоту. В латентной системе террора то, что больше не является действующим, претерпевающим действие, реагирующим, «то, что было насильно скрыто, зажато, вытеснено, затаено внутри», — теперь это как раз и припоминается в бессильной злобе [ressenti]: вечный рессентимент подданных отвечает на вечную месть деспотов. Запись «припоминается», когда она больше не является действием, которое претерпевается и на которое отвечают. Когда детерриторизованный знак превращается в означающее, значительная часть реакции переходит в скрытое (латентное) состояние, резонанс и отклик меняют свой объем и свое время («последействие»). Месть и рессентимент — это, конечно, не начало правосудия, но его становление, его судьба в имперской формации, которую именно в таком качестве анализирует Ницше. Но если следовать его пророчеству, является ли и государство тем псом, который желает сдохнуть? Который, впрочем, возрождается из своего пепла? Ведь вся совокупность нового союза и бесконечного долга — империализм означающего, метафорическая или метонимическая необходимость означаемых, объединенная с произвольностью указаний, — обеспечивает поддержку системы, определяя то, что одно имя приходит на смену другому, одна династия на смену другой, не меняя означаемые, не прорывая стену означающего. Вот почему режим латентно сти в африканских, китайских, египетских и других империях был режимом постоянных восстаний и расколов, а не революций. И здесь снова нужно будет, чтобы смерть была почувствована изнутри, но пришла извне.
Основатели империи все перевели в латентное состояние; они изобрели месть и спровоцировали рессентимент, эту контр-месть. И все же Ницше и о них говорит то, что он говорил о первичной системе: не у них «нечистая совесть», этот ужасный цветок — то есть Эдип — пустил корни и начал расти. Просто был сделан еще один шаг в этом направлении — они сделали возможным Эдипа, нечистую совесть, интериорность…[209] Что же хочет сказать Ницше, тащивший с собой Цезаря как деспотическое означающее и два его означаемых, сестру и мать, все больше и больше чувствовавший их тяжесть по мере приближения к безумию? Верно то, что Эдип начал свою клеточную, яйцевую миграцию в имперском представлении — из смещенного представляемого желания он становится самим вытесняющим представлением. Невозможное стало возможным; незанятый предел оказывается теперь занятым деспотом. Эдип получил свое имя, имя хромого деспота, выполняющего двойной инцест посредством перекодирования — инцест со своей сестрой и своей матерью как представителями тела, подчиненными вербальному представлению. Более того, Эдип вот-вот сконструирует все формальные операции, которые сделают его возможным; в их числе — экстраполяция отделенного объекта, double bind перекодирования и королевского инцеста, дву-одноозначивание, приложение и линеаризация цепочки между господами и рабами, введение закона в желание, желания — в закон, ужасная латентность с последствиями и последействием. Кажется, что все детали пяти паралогизмов здесь уже приготовлены. Но мы стоим еще очень далеко от психоаналитического Эдипа, и эллинисты правы, когда не воспринимают историю, которую психоанализ пытается любой ценой нашептать им на ушко. Это, конечно, история желания, его сексуальная история (а другой у него не бывает). Но все эти детали здесь работают в качестве колесиков государства. Желание, несомненно, не разыгрывается между сыном, матерью и отцом. Желание действует посредством либидинального инвестирования государственной машины, которая перекодирует территориальные машины и еще одним поворотом гайки вытесняет желающие машины. Инцест вытекает из этого инвестирования, а не наоборот, первоначально он вводит в игру только деспота, сестру и мать — здесь он выступает как перекодирующее и вытесняющее представление. Отец вступает в игру только в качестве представителя старой территориальной машины, но сестра — это представитель нового союза, а мать — представитель прямого происхождения. Отец и сын еще не рождены. Вся сексуальность развертывается между машинами, в борьбе между ними, взаимоналожении, разбиении на кирпичики. Здесь можно еще раз с удивлением вспомнить об истории, изложенной Фрейдом. В «Моисее и монотеизме»[210] он хорошо чувствует, что латентность — это дело государства. Но тогда она не должна следовать за «Эдиповым комплексом», она не должна отмечать вытеснение комплекса или даже его подавление. Она должна следовать из вытесняющего действия инцестуозного представления, которое ни в коей мере не является комплексом как вытесненным желанием, поскольку оно, напротив, действует как вытеснение на само желание. Эдипов комплекс — то, что называется этим именем в психоанализе, — родится из латентности, после латентности, он обозначает возвращение вытесненного в условиях, которые искажают, смещают и даже раскодируют желание. Эдипов комплекс обнаруживается только после латентности; когда Фрейд признаёт два периода, разделенных этой латентностью, только второй из них заслуживает названия комплекса, тогда как первый выражает лишь отдельные его детали и механизмы, функционирующие совсем в иной перспективе, совсем в иной организации. Вот где проявляется мания психоанализа со всеми его паралогизмами — мания представлять в качестве разрешения или попытки разрешения комплекса то, что является его окончательным установлением или же внутренней проекцией, мания представлять, с другой стороны, в качестве комплекса то, что еще является его противоположностью. Что же понадобится, чтобы Эдип стал Эдипом, эдиповым комплексом? На самом деле — много разных вещей, тех самых, которые Ницше в какой-то мере сумел определить в эволюции бесконечного долга.