6. Части и целое

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6. Части и целое

В желающих машинах все функционирует в одно и то же время, но в щелях и в разрывах, в сбоях и поломках, прерываниях и коротких замыканиях, на отдалении и в раздробленности, в сумме, которая никогда не объединяет свои части в некое целое. Дело в том, что срезы в них оказываются производящими, они сами по себе являются объединениями. Дизъюнкции как таковые являются включающими. Сами потребления являются переходами, становлениями и возвращениями. Морис Бланшо сумел поставить эту проблему во всей ее строгости на уровне литературной машины: как производить и мыслить фрагменты, которые имеют между собой отношения различия как такового, которые в качестве отношения друг с другом имеют свое чистое различие, не относящееся к исходной целостности, пусть даже потерянной, или же к итоговой целостности, пусть даже обещанной в будущем?[54] Только категория множественности, используемая в качестве субстантива и выходящая за пределы как многого, так и Единого, выходящая за пределы предикативного отношения Единого и многого, способна объяснить желающее производство: желающее производство — это чистая множественность, то есть утверждение, не сводимое к единству. Мы живем в эпоху частичных объектов, кирпичиков и остатков. Мы больше не верим в те фальшивые фрагменты, подобные обломкам античной статуи, которые ожидают, что их восполнят и склеят, чтобы сформировать единство, которое является также и изначальным единством. Мы больше не верим ни в изначальное единство, ни в конечное единство. Мы больше не верим в монотонные изображения блеклой диалектики постепенного развития, которая намеревается примирить осколки, поскольку она сглаживает их края. Мы верим лишь в такие целостности, которые существуют наравне с чем-то. Мы встречаем подобную целостность наравне с частями именно потому, что она является целым этих частей, но она не подводит их под это целое, она является единством именно этих частей, но она не объединяет их, она добавляется к ним в качестве новой, отдельно сформированной части. «Оно возникает, но прилагаясь на этот раз ко всей совокупности, как некий отрывок, составленный отдельно, рожденный вдохновением», — говорит Пруст о единстве творчества Бальзака, как, впрочем, и о единстве своего собственного творчества. Поражает, насколько в литературной машине романа «В поисках утраченного времени» все части произведены в качестве асимметричных сторон, разорванных направлений, закрытых коробок, несообщающихся сосудов, отсеков, в которых даже смежные пространства оказываются удаленностями, причем именно удаленностями утверждений, кусочками мозаики, которые берутся не из одной и той же, а из разных мозаик, с силой подгоняются один к другому, всегда оставаясь локальными и никогда — специфичными, их нестыкуемые края постоянно находятся под давлением, профанируются, вкладываются друг в друга, всегда с некоторым остатком. Это шизоидное произведение и чистом виде — можно было бы сказать, что вина, признания вины возникают здесь только смеха ради. (В терминах Кляйн депрессивная позиция — не более чем маска для более глубокой шизоидной позиции.) Ведь строгость закона лишь внешне выражает претензии Единого, обнаруживая свой подлинный предмет в провозглашении раздробленных вселенных, в которых Закон не собирает ничего в Целом, напротив, он измеряет и распределяет зазоры, рассеяния, раскаты того, что черпает свою невинность в безумии, — вот почему с внешне очевидной темой вины у Пруста сопрягается совсем иная тема, отрицающая первую, а именно тема растительного простодушия, существующего в отдельных отсеках полов, во встречах Шарлю и в сновидениях Альбертины, там, где царствуют цветы и открывается невинность безумия, очевидного безумия Шарлю и предполагаемого безумия Альбертины.

Следовательно, Пруст утверждал, что целое производится, что оно произведено в качестве части наравне с другими частями, что оно не объединяет и не делает целым — наоборот, оно прилагается к ним, устанавливая всего лишь искаженные пути сообщения между несообщающимися сосудами, трансверсальные единства элементов, которые сохраняют все свое отличие в своих собственных измерениях. Такое случается во время поездки по железной дороге, когда никогда нельзя получить в цельной форме то, что видишь, и даже единство точек зрения, поскольку всегда остается только трансверсаль, которую прочерчивает обезумевший путешественник, перебегая от одного окна к другому, «дабы приблизиться, продублировать разорванные и противопоставленные фрагменты». Приблизиться, продублировать — Джойс называл это «re-embody». Тело без органов производится как целое, но на своем месте, в процессе производства, наравне с частями, которые оно не объединяет и не подводит под целое. Когда же оно прилагается к ним, накладывается на них, оно вводит трансверсальные пути сообщения, трансфинитные суммирования, многозначные и транскурсивные записи — на своей собственной поверхности, на которой функциональные срезы частичных объектов постоянно перекраиваются срезами означающих цепочек и срезами субъекта, который в них повторяется. Целое не только сосуществует со своими частями, оно смежно с ними, оно само производится отдельно и прилагается к ним — генетики показывают это на свой манер, утверждая, что «аминокислоты усваиваются (каждая по отдельности) клеткой, а затем выстраиваются в необходимом порядке посредством механизма, аналогичного матрице, в которой боковая характеристичная цепочка каждой аминокислоты ставится в ее собственную позицию»[55]. В общем случае проблема отношений частей и целого остается неверно поставленной как в классическом механицизме, так и в классическом витализме, пока целое рассматривается как целостность, производная от частей, как изначальная целостность, из которой проистекают части, или же как диалектическая тотализация. Механицизм, как и витализм, не смог понять природу желающих машин и двойную необходимость — ввести и производство в желание, и желание в механику.

Не существует эволюции влечений, которая двигала бы их вместе с их объектами к некоему интегрирующему целому, как не существует и первичной целостности, из которой они берутся. Мелани Кляйн осуществила замечательное открытие частичных объектов, всего этого мира взрывов, вращений, вибраций. Но как объяснить тот факт, что она тем не менее упускает логику этих объектов? Во-первых, дело в том, что она мыслит их в качестве фантазмов и рассуждает о них с точки зрения потребления, а не реального производства. Она определяет механизмы причинения (интроекция и проекция), выполнения (вознаграждение и фрустрация) и выражения (хорошее и плохое), которые навязывают ей идеалистическую концепцию частичного объекта. Она не привязывает его к действительному процессу производства, который как раз и был бы процессом желающих машин. Во-вторых, она не избавляется от той идеи, что шизопараноидные частичные объекты отсылают к некоему целому, которое то ли изначально и встречается на первичной стадии, то ли должно прийти в будущем, в конечной депрессивной позиции (полный Объект). Следовательно, ей представляется, будто частичные объекты изымаются из целостных личностей; то есть они не только входят в интегративные целостности, относящиеся к Эго, объекту и влечениям, но и уже задают первый тип объектного отношения между Эго, матерью и отцом. Итак, в конечном счете именно здесь все и решается. Очевидно, что частичные объекты сами по себе несут заряд, достаточный для того, чтобы взорвать Эдипа, лишить его глупой претензии на представление бессознательного, на триангуляцию бессознательного, на пленение всего желающего производства. Вопрос, который встает здесь, — это ни в коем случае не вопрос относительной значимости того, что можно называть доэдиповым, по отношению к Эдипу (ведь «доэдипово» само является эволюционной или структурной отсылкой к Эдипу). Вопрос в абсолютно неэдиповом характере желающего производства. Но поскольку Мелани Кляйн сохраняет точку зрения целостности, целостных личностей и частичных объектов, — а также, может быть, потому, что она пытается избежать самого плохого в отношениях с «Международной психоаналитической ассоциацией», написавшей на своих воротах: «всяк, не знающийся с Эдипом, да не войдет», — она не пользуется частичными объектами для того, чтобы разорвать узы Эдипа, напротив, она пользуется ими (или притворяется, будто пользуется), чтобы распространить Эдипа, сделать его более миниатюрным, размножить его, растянуть его, как мыльный пузырь.

Мы выбираем пример наименее склонного к эдипизации психоаналитика именно для того, чтобы показать, на какие меры ей пришлось пойти, чтобы сопоставить с Эдипом желающее производство. Что уж тут говорить про обычных психоаналитиков, которые вообще больше не осознают свое «движение». Это уже не внушение, это терроризм. Мелани Кляйн пишет: «Когда Дик первый раз пришел ко мне, он не продемонстрировал никакого волнения, когда нянька мне его передавала. Когда я показала ему заранее приготовленные мной игрушки, он взглянул на них без малейшего интереса. Я взяла большой паровозик и поставила его с меньшим по размеру. Их я обозначила как „паровозик-папа“ и „паровозик-Дик“. Он поднял паровозик, который я назвала Диком, дотянул его до окна и сказал: „Вокзал“. Я объяснила ему, что „вокзал — это мама; Дик входит в маму“. Он бросил паровозик, принялся бегать между внешней и внутренней дверями комнаты, закрылся, сказал „темно“ и тотчас выбежал обратно. Так он сделал несколько раз. Я объяснила ему, что „темно в маме; Дику темно в маме“… После того как анализ продвинулся вперед… Дик тоже понял., что умывальник символизирует материнское тело, он чрезвычайно боялся замочиться водой»[56]. Скажи, что это Эдип, иначе дам пощечину. Психоаналитик здесь уже даже не спрашивает: «Что представляют собой твои собственные желающие машины?», он просто кричит: «Отвечай „папа-мама“, когда я с тобой разговариваю!» Даже Мелани Кляйн… Поэтому все желающее производство уничтожается, ограничивается родительскими изображениями, выстраивается в качестве доэдиповых стадий, тотализуется в Эдипе — так логика частичных объектов сводится к полному нулю. Следовательно, Эдип для нас является теперь пробирным камнем логики. Поскольку, как мы предчувствовали уже в самом начале, лишь кажется, что частичные объекты изымаются из целостных личностей; на самом же деле они произведены выборкой из потоков или безличного гиле, с которым они сообщаются, подсоединяясь к другим частичным объектам. Бессознательное ничего не знает о личностях. Частичные объекты не являются ни представителями родительских образов, ни носителем семейных отношений; они являются деталями желающих машин, отсылающих к процессу и отношениям реального производства, причем эти желающие машины первичны по отношению к тому, что удается зарегистрировать в фигуре Эдипа.

Когда говорят о разрыве Фрейда и Юнга, слишком часто забывают об исходном пункте — достаточно скромном и практичном: Юнг заметил, что психоаналитик при переносе часто представлялся в качестве дьявола, бога, колдуна и что эти роли весьма значимым образом выходят за пределы родительских образов. Затем все пошло не так, как надо, однако исходная точка была верной. Так же дела обстоят и с играми детей. Ребенок играет не только в папу-маму. Он также играет в колдуна, в ковбоя, в жандарма и вора, в паровозик и маленькие машинки. Паровозик — это не обязательно папа, а вокзал — не обязательно мама. Проблема не в сексуальном характере желающих машин, а в семейном характере этой сексуальности. Допускается, что, когда ребенок вырастет, он вступит в общественные отношения, которые уже не являются семейными. Но поскольку предполагается, что эти отношения могут прийти лишь позже, впоследствии, имеется только два варианта действий — или допускать, что сексуальность сублимируется или нейтрализуется в общественных метафизических) отношениях в форме некоего аналитического «последствия», или же полагать, что эти отношения вводят в игру несексуальную энергию, что сама сексуальность должна была, в свою очередь, символизировать некую мистическую «потусторонность». Именно здесь произошел разлад между Фрейдом и Юнгом. По крайней мере, они согласны в том, что считают, будто либидо не может без посредника инвестировать общественное или метафизическое поле. Но это-то как раз неверно. Рассмотрим играющего ребенка — например, того, кто, ползая, исследует комнаты дома. Он созерцает электрическую розетку, он забавляется со своим телом, он использует ногу в качестве весла, он забирается на кухню, в кабинет, он манипулирует своими машинками. Очевидно, что присутствие родителей постоянно, что ребенок без них — ничто. Но не в этом вопрос. Вопрос в том, действительно ли все, чего он касается, переживается в качестве представителя родителей. С самого рождения колыбель, грудь, соски, экскременты являются желающими машинами, подсоединенными к частям его тела. Нам представляется противоречивым одновременно утверждать, что ребенок живет среди частичных объектов и что в этих частичных объектах он схватывает всегда только фигуры родителей, пусть и раздробленные на кусочки. Строго говоря, неверно утверждать, будто грудь изымается из материнского тела, поскольку она существует в качестве детали желающей машины, соединенной со ртом, выбранной из потока безличного молока, жидкого или густого. Желающая машина, частичный объект ничего не представляет — он не является репрезентативным. Он является носителем отношений и распределителем агентов; но эти агенты — не личности, а эти отношения — не интерсубъективные. Это производственные отношения как таковые, агенты производства и антипроизводства. Брэдбери хорошо показывает это, когда изображает детскую комнату в качестве места желающего производства и группового фантазма, объединяющего лишь частичные объекты и агенты[57]. Маленький ребенок постоянно остается в семье; но именно в семье с самого начала он безо всяких посредников получает несемейный опыт, которому психоанализ дает ускользнуть. Картина Линднера.

Речь не идет об отрицании жизненной и любовной значимости родителей. Речь идет о том, чтобы узнать, каковы их место и их функция в желающем производстве, и не поступать противоположным образом — загоняя всю игру желающих машин в ограниченный код Эдипа. Как образуются места и функции, которые родители займут в качестве особых агентов, соотносящихся с другими агентами? Ведь с самого начала Эдип существует, будучи полностью открытым общественному полю, полю производства, напрямую инвестируемого либидо. Представляется очевидным, что родители воздействуют на поверхности регистрации желающего производства. Но в этом-то и состоит проблема Эдипа: под действием каких сил эдипова триангуляция закрывается? В каких условиях она начинает канализировать желание на поверхности, которая сама по себе не несла ее? Как она формирует особый тип записи для опыта и махинаций, которые ее безмерно превосходят? Именно в этом смысле, и только в этом смысле, ребенок соотносит грудь как частичный объект с личностью матери, непрестанно наблюдая за ее лицом. «Соотносить» — это в данном случае не значит: иметь естественное производящее отношение; это значит: доносить, давать отчет, фиксировать в записи, в Numen. Ребенок с самого юного возраста живет желающей жизнью, обладает целым ансамблем несемейных отношений с объектами и машинами желания, который не соотносится с родителями с точки зрения непосредственного производства, ведь он соотнесен с ними (в ненависти или в любви) с точки зрения регистрации процесса, причем в весьма специфических условиях такой регистрации, даже если эти условия и воздействуют на сам процесс (feed-back)[58].

Именно среди частичных объектов и в несемейных отношениях желающего производства ребенок проживает свою жизнь и спрашивает себя, что такое жить, даже если этот вопрос должен быть «донесен» до родителей и даже если он может получить временный ответ только в семейных отношениях. «Я помню, как после восьмилетнего возраста и даже раньше постоянно спрашивал себя, что я такое, чем я был, почему нужно жить, я помню, как в возрасте шести лет в доме на бульваре Бланкард в Марселе (дом № 59, если точно) я спрашивал себя во время полдника, состоящего из булки с какао, который давала мне женщина, называвшаяся матерью, я спрашивал себя, что значит быть и жить, что значит видеть, как дышишь, я хотел вздохнуть, чтобы испытать факт жизни и увидеть, подходит ли это мне и в чем именно»[59]. Это наиболее важно: перед ребенком встает вопрос, который, возможно, будет «донесен» женщине, называвшейся мамой, но он производится безотносительно к ней, он производится в игре желающих машин, например на уровне машины рот-воздух или машины для полдника, — что такое жить, что такое дышать, что такое я, что такое машина для дыхания на моем теле без органов? Ребенок — это метафизическое существо. Как и для картезианского когито, родители в этих вопросах ни при чем. Мы совершаем ошибку, если смешиваем тот факт, что вопрос доносится до родителей (в смысле — рассказывается, выражается), с идеей, будто он соотносится с ними (в смысле естественного отношения с ними). Ограничивая жизнь ребенка Эдипом, превращая семейные отношения в универсальную среду детства, мы осуждаем себя на неправильное понимание производства самого бессознательного и коллективных механизмов, которые действуют непосредственно на бессознательном, а именно — всей игры первичного вытеснения, желающих машин и тела без органов. Ведь бессознательное является сиротским, оно само производится в тождестве природы и человека. Самопроизводство бессознательного возникает в той самой точке, в какой субъект картезианского когито обнаруживал, что у него нет родителей, а также там, где мыслитель-социалист открывал в производстве единство человека и природы, там, где цикл открывает свою независимость по отношению к неопределенной родительской регрессии.

Я не в

папу-маму

Мы видели, как смешиваются два смысла «процесса» — процесс как метафизическое производство демонического в природе и процесс как общественное производство желающих машин в истории. Общественные отношения и метафизические отношения не формируют некоего последствия или потусторонности. Эти отношения должны быть признаны во всех психопатологических инстанциях, а их значимость окажется еще более велика, когда мы будем иметь дело с психотическими синдромами, представляющимися в наиболее грубых и наиболее десоциализированных формах. Итак, уже в жизни ребенка, начиная с наиболее элементарных форм поведения младенца, завязываются эти отношения с частичными объектами, агентами производства, факторами антипроизводства — в соответствии с законами желающего производства в его совокупности. Если мы исходно не понимаем, какова природа этого желающего производства, как, в каких условиях, под каким давлением эдипова триангуляция вмешивается в регистрацию процесса, тогда мы запутываемся в силках невнятного обобщенного учения об Эдипе, которое радикально искажает жизнь ребенка и ее следствия, невротические и психотические проблемы взрослого, как и всю совокупность сексуальности. Давайте напомним себе и впредь не будем забывать реакцию Лоуренса на психоанализ. Ведь его молчание стало следствием вовсе не испуга перед открытием сексуальности. У него было впечатление, совершенно незамутненное, что психоанализ намеревается заключить сексуальность в диковинную шкатулку с буржуазными узорами, в некий совершенно отвратительный искусственный треугольник, который задушит любую сексуальность как производство желания, чтобы уже по-новому сделать из нее «маленький грязный секрет», семейный секретик, интимный театр вместо фантастического завода, Природы и Производства. У него было впечатление, что у сексуальности больше силы и потенций. И быть может, психоанализу удавалось «обеззаразить маленький грязный секрет», но в этом не было для него ничего хорошего — бедного и грязного секрета современного Эдипа-тирана. Возможно ли, что психоанализ перенял давнее стремление унизить, опошлить и сделать нас виновными? Мишель Фуко сумел определить, насколько отношение безумия с семьей было основано на развитии, затрагивающем всю совокупность буржуазного общества XIX века и доверяющем семье функции, благодаря которым оценивалась ответственность ее членов и их вероятная виновность. Итак, в той мере, в какой психоанализ прикрывает безумие «родительским комплексом» и находит признание вины в фигурах наказания самого себя, которые проистекают из Эдипа, он не придумывает ничего нового, а завершает то, что было начато психиатрией XIX века, — возведение семейного моралистического дискурса душевной патологии, связывание безумия с «наполовину реальной, наполовину воображаемой диалектикой Семейства», расшифровку в безумии «непрестанного покушения на отца», «глухого сопротивления инстинктов непререкаемости институту семьи и наиболее архаическим символам»[60]. В таком случае вместо того, чтобы участвовать в деле действительного освобождения, психоанализ участвует в наиболее общем буржуазном подавлении, том самом, которое заключалось в удержании европейского человечества под игом папы-мамы, и стремится, чтобы с этой проблемой не было покончено.