10. Капиталистическое представление

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

10. Капиталистическое представление

Письмо никогда не было принадлежностью капитализма. Капитализм глубоко безграмотен. Смерть письма — это как смерть Бога или отца, она случилась давно, но это событие долго до нас доходит, так что в нас остается воспоминание об исчезнувших знаках, которыми мы по-прежнему пишем. Причина проста — письмо предполагает особое использование языка как такового, при котором графизм не только выравнивается по голосу, но и перекодирует этот голос, индуцирует фиктивный голос высот, функционирующий как означающее. Произвольность указанного, подчинение означаемого, трансцендентность деспотического означающего и, наконец, его последовательное разложение на минимальные элементы в поле имманентности, запущенное устранением деспота, — все это отмечает принадлежность письма деспотическому имперскому представлению. А если так, что хотят сказать, говоря о взрыве «галактики Гутенберга»? Конечно, капитализм часто пользовался письмом и продолжает им пользоваться; письмо не только согласуется с деньгами как всеобщим эквивалентом, дело еще и в том, что при капитализме специфические функции денег реализовывались через письмо и печать и частично продолжают реализовываться так и поныне. Тем не менее типически письмо играет в капитализме роль архаизма, так что типография Гутенберга является элементом, который дает архаизму актуальную функцию. Однако само капиталистическое использование языка теоретически обладает совсем иной природой, оно реализуется и становится конкретным в поле имманентности, свойственном самому капитализму, когда появляются технические средства выражения, которые отвечают обобщенному раскодированию потоков, прерывая прямую или косвенную отсылку к деспотическому перекодированию. Нам представляется, что именно в этом смысл исследований Маклюэна — показать, чем является язык раскодированных потоков в противоположность означающему, которое связывает и перекодирует потоки. Во-первых, для неозначающего языка сгодится все — никакой фонический, графический, жестуальный поток не является привилегированным в этом языке, который остается безразличным к своей материи или своей основе как аморфному континууму; электрический ток может быть рассмотрен в качестве реализации такого произвольного потока в его чистом виде. Но материя, как говорят, оформляется, когда такой поток вступает в отношение с каким-то другим потоком, так что первый начинает определять содержание, а второй — выражение[244]. Детерриторизованные потоки содержания и выражения находятся в состоянии конъюнкции и взаимопредположения, это состояние образует фигуры как предельные единицы того и другого потока. Эти фигуры не являются ни фигурами означающего, ни даже знаками как минимальными элементами означающего; это не-знаки или скорее незначащие знаки, многомерные знаки-точки, срезы потоков, шизы, которые формируют образы посредством своего объединения в определенную систему, не сохраняя при этом никакого тождества при переходе от одной системы к другой. Фигуры, то есть шизы или срезы-потоки, таким образом, не являются «фигуральными»; таковыми они становятся только в особой констелляции, которая всегда разрушается, уступая место другой. Три миллиона точек, передаваемых в секунду по телевидению, из которых только некоторые задерживаются. Электрический язык не пользуется ни голосом, ни письмом. Информатика (или наука, занимающаяся потоками газа и получившая удачное название пневмоники) обходится без них; компьютер — это машина мгновенного и обобщенного раскодирования. Именно Мишель Серр определяет корреляцию среза и потока в знаках новых технических машин языка, в которых производство жестко определено информацией: «Возьмем эстакаду… Это квазиточка, которая анализирует посредством множества суперпозиций пространство сети, растягивая его в нормальном измерении, как и линии потоков, приемником которых она является. К ней можно прийти, двигаясь в любом афферентном направлении, практически в произвольном, никогда не пересекая другие пути… Если я захочу, я никогда не вернусь в ту же самую точку., хотя она везде одна и та же… Топологический узел, в котором все соединено без смешения, где все сливается и распределяется… Дело в том, что узел является точкой, но многомерной», он содержит потоки и пропускает их, никоим образом не отменяя[245]. Это разбиение производства информацией еще раз демонстрирует, что производящая сущность капитализма функционирует и «говорит» только на языке знаков, которые ему навязывает рыночный капитал или аксиоматика рынка.

Существуют серьезные различия между такой лингвистикой потоков и лингвистикой означающего. Например, соссюровская лингвистика, конечно, открывает поле имманентности, заданное «значением», то есть системой отношений между предельными элементами означающего; но это поле имманентности не только по-прежнему предполагает трансцендентность означающего, которое открывает это поле только в результате собственного устранения, но и населяющие это поле элементы в качестве своего критерия имеют минимальное тождество, которым они обязаны своим отношениям противопоставления и которое они сохраняют во всевозможных вариациях, накладывающихся на них. Элементы означающего как различительные единицы упорядочены этими «кодированными пробелами», которые означающее, в свою очередь, перекодирует. Отсюда выводятся различные следствия, всегда, правда, сходящиеся к одному и тому же — сравнение языка с игрой; отношение означающего/означаемого, в котором означаемое по своей природе подчинено означающему; фигуры, определенные в качестве эффектов самого означающего; формальные элементы означающего, определенные по отношению к фонической материи, которую само письмо наделяет тайными привилегиями. Мы считаем, что — со всех точек зрения и несмотря на некоторые недоразумения — лингвистика Ельмслева по своему существу противостоит соссюровскому и постсоссюровским начинаниям. Потому что она оставляет всякую привилегированную референцию. Потому что она описывает чистое поле алгебраической имманентности, над которым уже не может возвышаться никакая трансценденция, пусть и отступившая. Поскольку она заставляет течь в этом поле свои потоки формы и субстанции, содержания и выражения. Потому что она заменяет отношения подчинения означаемого означающему отношением взаимопредположения выражения и содержания. Потому что двойная артикуляция осуществляется уже не между двумя иерархизированными уровнями языка, а между двумя обратимыми детерриторизованными планами, заданными отношением между формой содержания и формой выражения. Потому что в этом отношении мы доходим до фигур, которые уже не эффекты означающего, а шизы, знаки-точки или срезы потоков, которые прорывают стену означающего, проходят сквозь и выходят наружу. Потому что эти знаки преодолели новый порог детерриторизации. Потому что эти фигуры окончательно потеряли минимальные условия тождества, которые определяли элементы самого означающего. Потому что порядок элементов в них вторичен по отношению к аксиоматике потоков и фигур. Потому что модель денег в случае знака-точки или среза-потока, лишенного тождества, имеющего лишь текучее тождество, стремится к замещению модели игры. Короче говоря, весьма специфическое положение Ельмслева в лингвистике и реакции на него, как нам представляется, объясняются тем, что он пытается создать абсолютно имманентную теорию языка, которая прерывает двойную игру господства голоса/графизма, которая заставляет течь и форму, и материю, и содержание, и выражение в соответствии с потоками желания, которая срезает эти потоки по знакам-точкам или фигурам-шизам[246]. Не будучи каким-то сверхопределением структурализма и его привязанности к означающему, лингвистика Ельмслева обозначает его необходимое разрушение и создает раскодированную теорию языков, о которой можно сказать, хотя это и странная похвала, что только она приспособлена к природе одновременно капиталистических и шизофренических потоков, — пока это единственная современная (не архаическая) теория языка.

Крайняя важность недавно вышедшей книги Ж.-Ф. Лиотара состоит в том, что это первая обобщенная критика означающего. Действительно, ее тезис — если говорить о нем в наиболее общем виде — показывает, что означающее остается позади как внешнего, обусловленного фигуративными образами, так и внутреннего, обусловленного чистыми фигурами, которые составляют эти образы, или, более точно, «фигурного», которое смешивает кодированные пробелы означающего, внедряется в них, работает изнутри условий тождества их элементов. В языке и самом письме иногда буквы как срезы, взорванные частичные объекты, а иногда слова как неделимые потоки, неразложимые блоки или полные тела тонического значения создают незначащие знаки, которые переходят к порядку желания, как вздохи и крики. (Между прочим, так же формальные исследования ручного или печатного письма меняют свой смысл в зависимости от того, состоят ли буквенные символы или качества слов на службе некоего означающего, эффекты которого они выражают в соответствии с экзегетическими правилами, или же, напротив, они проходят сквозь эту стену, чтобы пропустить потоки, установить срезы, выходящие за пределы условий тождества знака или ломающие их, срезы, заставляющие течь и взрывающие столько книг в «книге», вступая во множественные конфигурации, о которых свидетельствовали уже типографические опыты Малларме, — всегда проходя под означающим, подтачивая стену, что также показывает, что смерть письма бесконечна, пока она поднимается и приходит изнутри.) Точно так же в пластических искусствах чистое фигурное, образованное активной линией и многомерной точкой, — с одной стороны, и множественные конфигурации, образованные пассивной линией и порождаемой ею поверхностью, — с другой, открывают, как у Пауля Клее, «эти междумирья, которые, быть может, видимы только для детей, безумцев и дикарей». Или же на нескольких замечательных страницах Лиотар показывает, что в сновидении работает не означающее, а фигурное, проходящее снизу, провоцирующее конфигурации образов, которые пользуются словами, заставляют их течь, срезают их в соответствии с потоками и по точкам, которые не являются лингвистическими, не зависят ни от означающего, ни от его упорядоченных элементов. Лиотар постоянно опрокидывает порядок означающего и фигуры. Не фигуры зависят от означающего и его эффектов, а сама означающая цепочка зависит от фигурных эффектов, будучи сделана из незначащих знаков, разрушающих как означаемые, так и означающие, обращающихся со словами как с вещами, фабрикующих новые единства, делающих из нефигуративных фигур конфигурации образов, которые собираются и рассыпаются. Эти констелляции подобны потокам, которые отсылают к срезу точек, которые, в свою очередь, отсылают к флюксии того, что они заставляют течь или сочиться: единственное единство без тождества — это единство потока-шизы или среза-потока. Стихию чистого фигурного, «фигуру-матрицу» Лиотар называет желанием, которое подводит нас к вратам шизофрении как процесса[247]. Но откуда у читателя появляется впечатление, что Лиотар постоянно приостанавливает процесс, привязывает шизы к берегам, которые он только что покинул, к кодированным или перекодированным территориям, к пробелам и структурам, в которых шизы могут только вызвать «трансгрессии», возмущения или деформации, остающиеся тем не менее вторичными, а не сформировать и не повести за собой желающие машины, которые противопоставляются структурам, интенсивности, которые противопоставляются пробелам? Дело в том, что, вопреки своему намерению связать желание с фундаментальным «да», Лиотар снова вводит в желание нехватку и отсутствие, удерживает желание под действием закона кастрации, рискуя вернуть вместе с этим законом все означающее, и открывает матрицу фигуры в фантазме, простом фантазме, который скрывает желающее производство, все желание как действительное производство. Но — по крайней мере, на одно мгновение — гипотеза означающего была устранена: был устранен этот гигантский архаизм, из-за которого многие из нас стонут и гнутся, а другие пользуются им, чтобы установить новый терроризм, направляя имперский дискурс Лакана в университетский дискурс чистой научности, той самой «научности», которая столь удачно подходит для подпитывания наших неврозов, для дополнительного стягивания процесса, для перекодирования Эдипа кастрацией, связывая нас актуальными структурными функциями архаического исчезнувшего деспота. Ведь, несомненно, ни капитализм, ни шизофрения, ни революция не идут путями означающего, особенно — и это главное — в своем крайнем насилии.

Цивилизация определяется раскодированием и детерриторизацией потоков в капиталистическом производстве. Для обеспечения этого универсального раскодирования все средства хороши — приватизация, которая распространяется на товары, средства производства, но также и на органы самого «частного человека»; абстракция не только денежных количеств, но и количеств труда; снятие ограничений в отношении капитала и рабочей силы, а также в отношении потока финансирования и потоков доходов или платежных средств; научная или техническая форма, приобретенная самими потоками кода; формирование парящих конфигураций на основании линий и точек без определимого тождества. Новейшая монетарная история, роль доллара, краткосрочная миграция капиталов, колебания валют, новые способы финансирования и кредитования, специальные права на получение валюты, новая форма кризисов и спекуляций, — все это размечает путь раскодирования потоков. Наши общества демонстрируют живое стремление к кодам — странным или экзотическим кодам, — однако это стремление убийственно и разрушительно.

Если раскодирование, несомненно, подразумевает понимание кода и его перевод, то еще в большей степени оно означает его разрушение как кода, приписывание ему архаической, фольклорной или остаточной функции, которая делает из психоанализа и этнологии две столь высоко ценимые в наших обществах дисциплины. Но одновременно серьезным заблуждением было бы отождествлять капиталистические потоки и шизофренические, объединяя их общей темой раскодирования потоков желания. Конечно, их близость велика — повсюду капитализм пропускает потоки-шизы, которые оживляют «наши» искусства и «наши» науки, так же как они застывают в производстве «наших» болезней, которыми больны мы как шизофреники. Мы видели, что отношение шизофрении к капитализму выходит далеко за пределы проблем образа жизни, окружающей среды, идеологии и т. д., что оно должно быть перенесено на самый глубокий уровень одной и той же экономики, одного и того же процесса производства. Наше общество производит шизофреников так же, как шампунь Dop или автомобили Renault, с тем единственным различием, что шизофреников нельзя продать. Но как же все-таки объяснить, что капиталистическое производство постоянно останавливает шизофренический процесс, превращает его субъекта в ограниченную клиническую сущность, как если бы оно видело в этом процессе образ своей собственной смерти, пришедшей изнутри? Почему оно делает из шизофреника больного — не только на словах, но и в реальности? Почему оно изолирует своих безумцев — вместо того, чтобы видеть в них своих героев, свое собственное осуществление? И почему там, где оно не может уже разглядеть образ просто болезни, оно с таким упорством надзирает за своими художниками и даже за своими учеными, как если бы они угрожали ему, — рискуя пропустить опасные потоки, заряженные революционным потенциалом, пока эти ученые и художники не присвоены и не поглощены законами рынка? Почему оно, в свою очередь, создает гигантскую машину подавления-вытеснения, действующую на то, что одновременно задает его собственную реальность, то есть на раскодированные потоки? Дело в том, что капитализм, как мы уже поняли, является пределом всех обществ, поскольку он выполняет раскодирование потоков, которые другие общественные формации кодировали или перекодировали. Однако он является их относительным пределом или относительным разрывом, поскольку замещает коды крайне строгой аксиоматикой, которая удерживает энергию потоков в связанном состоянии на теле капитала как детерриторизованного социуса, который при этом остается столь же или даже более безжалостным, чем любой другой социус. Шизофрения же, напротив, является абсолютным пределом, который заставляет потоки перейти в свободное состояние на десоциализованном теле без органов. Следовательно, можно сказать, что шизофрения является внешним пределом самого капитализма или завершением его глубинной тенденции, при том что капитализм функционирует лишь при условии замедления этой тенденции, отталкивания или смещения этого предела, его замещения своими собственными относительными имманентными пределами, которые он непрестанно воспроизводит во все более широком масштабе. То, что одной рукой он раскодирует, другой он аксиоматизирует. Именно так следует интерпретировать марксистский закон противоречивой тенденции. Так что шизофрения пропитывает все капиталистическое поле, охватывая его со всех концов. Но его задача — связать ее заряд и энергию в глобальной аксиоматике, которая все время противопоставляет новые внутренние пределы революционной силе раскодированных потоков. В таком режиме невозможно различить, пусть и посредством определения двух периодов, раскодирование и аксиоматизацию, которые приходят на место исчезнувших кодов. В одно и то же время потоки раскодируются и аксиоматизируются капитализмом. Следовательно, шизофрения — это не тождество капитализму, а, напротив, отличие от него, его устранение и смерть. Денежные потоки — в высшей степени шизофренические реальности, но они существуют и функционируют только в имманентной аксиоматике, которая отводит и отталкивает эту реальность. Язык банкира, генерала, промышленника, среднего или крупного чиновника, министра — это в высшей степени шизофренический язык, но он функционирует только статистически в выпрямляющей аксиоматике связывания, которая ставит его на службу капитализму[248]. (На самом высоком уровне лингвистики как науки Ельмслев может выполнять обширное раскодирование языков только при том условии, что он с самого начала запустит аксиоматическую машину, основанную на предположительно конечном числе рассматриваемых фигур.) Что же тогда становится с «действительно» шизофреническим языком, с «действительно» раскодированными, развязанными потоками, которым удается пройти сквозь стену или обойти предел? Капиталистическая аксиоматика настолько богата, что всегда можно добавить еще одну аксиому — например, для книг какого-нибудь великого писателя, исчислимые характеристики словаря или стиля которых всегда можно изучать при помощи электронной машины, или же для речей сумасшедших, которые всегда можно прослушивать в рамках клинической, административной или же психиатрической аксиоматики. Короче говоря, понятие потока-шизы и среза-потока, решили мы, определяет как капитализм, так и шизофрению. Но определяет не одним и тем же образом, — все зависит от того, загоняется или не загоняется раскодирование в аксиоматику, остаемся ли мы с большими системами, функционирующими статистически, или же мы переходим барьер, который отделяет их от молекулярных развязанных позиций, — от того, достигают ли потоки желания этого абсолютного предела или же довольствуются преодолением имманентного относительного предела, который восстанавливается снова и снова, от того, дублируются ли процессы детерриторизации ретерриторизациями, которые их контролируют, от того, жгут деньги руки или сгорают без остатка.

Почему не сказать просто, что капитализм замещает один код другим, что он осуществляет новый тип кодирования? По двум причинам, одна из которых представляет некую моральную невозможность, а другая — логическую невозможность. В докапиталистических формациях встречаются все жестокости и все формы террора, отдельные фрагменты означающей цепочки покрыты тайной, на них действуют тайные общества или группы инициации, — но никогда нет ничего постыдного в собственном смысле слова. Только теперь, с капитализмом, начинается постыдное — не существует ни одной экономической или финансовой процедуры, которая, если перевести ее в термины кода, не обнаружила бы свой постыдный характер, то есть свое извращение или же свой сущностный цинизм (эпоха нечистой совести — это также эпоха чистого цинизма). Но такие операции как раз невозможно кодировать — код определяет в первую очередь качественное соотношение потоков, которые проходят по социусу (например, три цикла потребительских благ — престижных благ, женщин и детей); собственной задачей кода является, следовательно, установление по необходимости косвенных отношений между этими качественными и, следовательно, несоизмеримыми потоками. Подобные отношения, конечно, предполагают количественные выборки на потоках различных типов, но эти количества не входят в эквиваленции, которые предполагали бы «нечто» безграничное, они лишь формируют опять же качественные образования, по своей сущности движимые и ограниченные, различие элементов которых компенсирует неравновесие (так соотносятся престиж и потребление в пакете конечного долга).

Все эти качества отношения кода, косвенного, качественного и ограниченного, в достаточной мере показывают, что код никогда не является экономическим и никогда не мог бы им стать — напротив, он выражает объективно мнимое движение, в соответствии с которым экономические силы и производящие коннекции приписываются внеэкономической инстанции, как если бы они из нее проистекали, инстанции, которая служит носителем и агентом записи. Именно это столь удачно показывают Альтюссер и Балибар — то, как юридические и политические отношения определены к господству, например, в случае феодализма, поскольку дополнительный труд как форма прибавочной стоимости создает поток, качественно и во временном отношении отличный от потока труда, поэтому он должен вступить в качественное образование, включающее неэкономические факторы[249]. Или то, как автохтонные отношения союза и происхождения обязаны быть господствующими в так называемых первобытных обществах, в которых экономические силы и потоки записываются на полном теле земли и приписываются ему. Короче говоря, код существует только там, где полное тело как инстанция антипроизводства накладывается на экономику, которую оно присваивает. Вот почему знак желания, будучи знаком экономическим, который состоит в том, чтобы пропускать потоки и срезать их, удваивается знаком по необходимости внеэкономической силы, хотя этот последний знак находит в экономике свои причины и свои следствия (например, знак союза по отношению к власти кредитора). Или, что означает то же самое, прибавочная стоимость определена здесь в качестве прибавочной стоимости кода. Отношение кода, следовательно, не только косвенное, качественное, ограниченное, оно в силу всего этого еще и внеэкономическое, и в этом качестве оно осуществляет спаривание качественных потоков. Оно поэтому подразумевает систему коллективной оценки и одобрения, ансамбль органов восприятия или же верований в качестве условия существования и выживания данного рассматриваемого общества — таково коллективное инвестирование органов, благодаря которому люди напрямую кодируются, и таков оценивающий глаз, который мы проанализировали при рассмотрении первобытной системы. Можно заметить, что эти общие черты, характеризующие код, обнаруживаются и в том, что сегодня называют генетическим кодом, — не потому, что он якобы зависит от эффекта означающего, а, напротив, потому, что составляемая им цепочка сама по себе оказывается означающей лишь вторично, в той мере, в какой она вводит в игру спаривания качественных потоков исключительно косвенные взаимодействия, органы восприятия и внехимические факторы, которые выбирают и присваивают клеточные коннекции.

Столько доводов для определения капитализма в качестве общественной аксиоматики, противостоящей во всех отношениях кодам. Во-первых, деньги как всеобщий эквивалент представляют абстрактное количество, безразличное к качественной природе потоков. Но эквиваленция сама отсылает к позиции безграничного: в формуле Д — Т — Д «оборот денег как капитала имеет свою цель в самом себе, поскольку только за счет этого все время возобновляемого движения стоимость продолжает приобретать стоимость; следовательно, движение капитала не имеет пределов»[250]. Исследования Боханана [Bohannan] народности тив с Нигера или исследования Сэйлисбери [Salisbury] народности сиан с Новой Гвинеи показали, что внедрения денег в качестве эквивалента, позволяющего с денег начинать и деньгами заканчивать, то есть не заканчивать никогда, достаточно для разрушения кругооборотов качественных потоков, для разложения конечных пакетов долга и для деструкции самого основания кодов. Во-вторых, деньги как безграничное абстрактное качество тем не менее не отделимы от своего становления-конкретным, без которого они не стали бы капиталом и не присвоили бы себе производство. Мы видели, что это становление-конкретным проявилось в дифференциальном отношении; но дифференциальное отношение — это как раз не косвенное отношение качественных или закодированных потоков, это прямое отношение между раскодированными потоками, качество каждого из которых не существует вне этого отношения. Качество потоков выводится лишь из их конъюнкции в качестве раскодированных потоков; вне этой конъюнкции они оставались бы абсолютно виртуальными; эта конъюнкция также является дизъюнкцией абстрактного количества, посредством которой оно становится чем-то конкретным. Независимо друг от друга dx и dy ничего собой не представляют, они ничто вне отношения, которое определяет одно из них как чистое качество потока труда, а другое — как чистое качество потока капитала. Следовательно, это ход, противоположный коду, он выражает капиталистическое преобразование прибавочной стоимости кода в прибавочную стоимость потока. Отсюда фундаментальное изменение в режиме власти. Ведь если один из потоков подчиняется и покоряется другому, значит, они разной потенции (например, x и y2), а отношение устанавливается между властью и данной величиной. Именно это мы выяснили в анализе капитала и труда на уровне дифференциального отношения потоков финансирования и потоков платежных средств или доходов; подобное расширение говорило о том, что не существует промышленной сущности капитала, которая не функционировала бы в качестве рыночного, финансового и коммерческого капитала, не существует такой его сущности, в которой деньги имели бы только свою функцию эквивалента. Но в этом случае знаки власти перестают быть тем, чем они были с точки зрения кода, — они становятся прямыми экономическими коэффициентами, они уже не дублируют экономические знаки желания и не выражают по-своему неэкономические факторы, обязанные господствовать. Тот факт, что поток финансирования обладает совсем не той властью, что поток платежных средств, означает, что власть стала просто экономической. С другой стороны, то есть со стороны оплачиваемого труда, очевидно, что больше не существует потребности в коде для обеспечения добавочного труда, поскольку последний в качественном и временном отношении смешивается с самим трудом в одной-един-ственной простой величине (условие прибавочной стоимости потока).

Итак, капитал как социус или полное тело отличается от любого другого, поскольку он сам значим непосредственно как экономическая инстанция, поскольку он накладывается на производство, не вовлекая в этот процесс внеэкономические факторы, которые вписывались бы в код. С капитализмом полное тело становится поистине голым, как и сам трудящийся, прикрепленный к этому полному телу. Именно в этом смысле аппарат антипроизводства перестает быть трансцендентным, он проникает во все производство, становится равнообъемным ему. В-третьих, эти развитые условия разрушения любого кода в становлении-конкретным обеспечивают то, что отсутствие предела приобретает другой смысл. Оно больше не указывает просто на абстрактное безграничное количество, а указывает на действительное отсутствие предела или завершения дифференциального отношения, в котором абстрактное становится чем-то конкретным. О капитализме мы одновременно скажем, что он не имеет внешнего предела и что такой предел у него есть — у него есть предел, коим является шизофрения, то есть абсолютное раскодирование потоков, но сам капитализм функционирует лишь в отталкивании и устранении этого предела. Он также имеет внутренние пределы и не имеет их — он их имеет в специфических условиях капиталистического производства и товарооборота, то есть в самом капитале, но он функционирует, лишь воспроизводя и расширяя эти пределы во все более обширном масштабе. Сила капитализма именно в том, что его аксиоматика никогда не перенасыщается, то есть он всегда способен добавить еще одну аксиому к предыдущим. Капитализм определяет поле имманентности и не перестает наполнять это поле. Но это детерриторизованное поле оказывается определенным аксиоматикой, в противоположность территориальному полю, определенному первобытными кодами. Дифференциальные отношения, которые наполняются прибавочной стоимостью, отсутствие внешних пределов, которое «заполняется» расширением пределов внутренних, излияние антипроизводства в производство, которое заполняется поглощением прибавочной стоимости, задают три аспекта имманентной аксиоматики капитализма. И всегда монетаризация заполняет бездну капитализма, внедряя в нее, как говорит Шмитт, «искажение, судорогу, взрыв, то есть жест крайнего насилия». Из этого, наконец, вытекает четвертая характеристика, противопоставляющая аксиоматику кодам. Она состоит в том, что аксиоматике вообще не нужно письмо по живой плоти, ей не нужно отмечать тела или органы, не нужно создавать память для людей. В противоположность кодам аксиоматика находит в своих различных аспектах свои собственные органы экзекуции, восприятия, запоминания. Память стала ненужной вещью. Главное, больше нет потребности в вере, поэтому не может не быть лицемерным капиталист, который жалуется на то, что нынче люди ни во что не верят. «Ведь именно так вы и говорите — мы люди целостные, настоящие, у нас нет верований или предрассудков, — так вы возносите себя, не имея никакого представления о высоте!» Язык больше не означает то, во что нужно верить, он указывает то, что будет сделано, то, что умельцы или специалисты смогут раскодировать, понять с полуслова. Кроме того, несмотря на изобилие удостоверений личности, картотек и средств контроля, капитализму, чтобы восполнить исчезнувшие отметины на теле, вообще не нужно делать записи в книгах. Это всё лишь пережитки, архаизмы, пусть и имеющие актуальную функцию. Человек реально стал «частным», поскольку он сам выводится из абстрактных количеств и становится конкретным в становлении-конкретным этих самых количеств. Именно последние отмечаются, а не сами люди — твой капитал или твоя рабочая сила, остальное не имеет значения, тебя всегда найдут во все время расширяющихся пределах системы, даже если нужно будет сделать еще одну аксиому специально для тебя. Больше не нужно коллективно инвестировать органы, они достаточно наполнены парящими образами, которые постоянно производятся капитализмом. Согласно замечанию Анри Лефевра, эти образы берутся не столько из обнародования частного, сколько из приватизации публичного — весь мир в целом сворачивается в семью, для чего не нужно даже отходить от телевизора. Это, как мы увидим, наделяет частных лиц весьма специфической ролью в данной системе — ролью приложения, а не предположения кода. Приближается час Эдипа.

Хотя капитализм действует посредством подобной аксиоматики, а не посредством кода, не нужно думать, что он заменяет социус, общественную машину, совокупностью технических машин. Отличие по природе двух типов машин сохраняется, хотя и те и другие являются машинами в собственном смысле слова, а не метафорически. Оригинальность капитализма скорее в том, что в нем общественная машина получает свои детали в виде технических машин как постоянного капитала, который прикрепляется к полному телу социуса, а не в виде людей, ставших приложением к техническим машинам (поэтому в принципе запись не распространяется или, по крайней мере, не обязана распространяться на людей). Но сама аксиоматика ни в коем случае не является простой технической машиной, пусть даже автоматической или кибернетической. Бурбаки говорит то же самое о научных аксиоматиках — они образуют не тэйлоровскую систему и не механическую игру изолированных формул, а включают в себя «интуиции», связанные с резонансами и конъюнкциями структур, интуиции, которые просто пользуются помощью «мощных рычагов» техники. Еще в большей степени это верно в случае общественной аксиоматики: то, как она наполняет свою собственную имманентность, как она отталкивает или увеличивает свои пределы, как она добавляет дополнительные аксиомы, не позволяя системе перенасыщаться, как она функционирует с вечным скрипом, постоянно ломаясь, нагоняя саму себя, — все это предполагает общественные органы решения, управления, реакции, записи, особую технократию и бюрократию, которые не сводимы к функционированию технических машин. Короче говоря, конъюнкция раскодированных потоков, их дифференциальные отношения и их многочисленные шизы и разломы — все это требует определенной регуляции, главным органом которой является государство. Капиталистическое государство — это регулятор раскодированных потоков как таковых, поскольку они погружены в аксиоматику капитала. В этом смысле оно завершает становление-конкретным, которое, как мы решили, управляет эволюцией абстрактного деспотического Urstaat — из трансцендентного единства оно становится имманентным полю общественных сил, переходит к ним на службу и начинает работать регулятором раскодированных и аксиоматизированных потоков. Оно завершает его и в том смысле, что оно само представляет в несколько ином отношении настоящий разрыв с ним — срез, в противоположность другим формам, которые установились на развалах Urstaat. Ведь Urstaat определялось перекодированием; а его производные — от античного полиса до монархического государства — с самого начала существовали в контексте раскодированных или готовых к раскодированию потоков, которые, несомненно, делали государство все более и более имманентным и подчиненным действительному полю сил; но именно потому, что не было еще условий, благодаря которым эти потоки могли бы войти в конъюнкцию друг с другом, государство могло довольствоваться спасением фрагментов перекодирования и кодов, изобретением других кодов (и как можно более полным воскрешением Urstaat для всего остального), препятствуя всеми своими силами наметившейся конъюнкции. Капиталистическое государство находится в ином положении — оно произведено конъюнкцией раскодированных или детерриторизованных потоков, оно доводит до предела становление-имманентным, и именно в той мере, в какой оно утверждает всеобщий провал кодов и перекодирований, оно как целое эволюционирует в этой новой аксиоматике конъюнкции, неизвестной доселе природы. Повторим еще раз: оно не изобретает эту аксиоматику, поскольку последняя смешивается с самим капиталом. Наоборот, оно из нее рождается, выводится из нее, и затем просто обеспечивает ее регуляцию, регулирует или даже организует ее провалы как условия функционирования, надзирает за ее постепенным насыщением или за соответствующими расширениями пределов и управляет ими. Никогда государство не теряло столько своей власти, чтобы настолько полно отдаться службе знаку экономической силы. И эта роль появилась у капиталистического государства очень рано, что бы там ни говорили, то есть с самого начала, с его зарождения в еще наполовину феодальных и наполовину монархических формах, — с точки зрения потока «свободных» трудящихся оно было управлением рабочей силы и оплаты труда; с точки зрения потока промышленного и рыночного производства оно было утверждением монополий, условиями, благоприятными для накопления, борьбой с перепроизводством. Никогда не было либерального капитализма — борьба с монополиями первично отсылает к тому моменту, когда финансовый и коммерческий капитал еще входит в союз со старой системой производства, когда рождающийся промышленный капитализм может захватить производство и рынок, лишь добившись отмены этих привилегий. То, что здесь нет никакой борьбы против самого принципа государственного контроля, лишь бы нашлось подходящее государство, хорошо заметно в меркантилизме, поскольку он выражает новые коммерческие функции капитала, который обеспечил свои непосредственные интересы в производстве. В общем случае государственные контроль и регулирование стремятся к исчезновению и стираются только в случае избытка рабочей силы и необычайного расширения рынков[251]. То есть когда капитализм функционирует с весьма незначительным количеством аксиом в относительно широких пределах. Такой ситуации давно нет, в качестве решающего фактора этой эволюции следует признать организацию мощного рабочего класса, требующего определенного уровня стабильной и высокооплачиваемой занятости, вынуждающего капитализм умножать свои аксиомы в то самое время, когда он должен был воспроизводить свои пределы в постоянно расширяющемся масштабе (аксиома смещения от центра к периферии). Капитализм смог совладать с русской революцией, только постоянно добавляя новые аксиомы к старым — аксиомы для рабочего класса, для профсоюзов и т. п. Но он всегда готов добавлять аксиомы, он добавляет их и в других целях, часто гораздо менее значимых, зачастую просто смешных, — это его собственная страсть, которая не меняет существа дела. Государству в таком случае уготована все более важная роль в регуляции аксиоматизированных потоков — как в отношении производства и его планирования, так и в отношении экономики и ее «монетаризации», в отношении прибавочной стоимости и ее поглощения (самим аппаратом. государства).

Регулирующие функции государства не предполагают никакого межклассового арбитража. То, что государство состоит на службе так называемого господствующего класса, — очевидность практики, но ей еще не хватает своего теоретического обоснования. Это обоснование просто: дело в том, что с точки зрения капиталистической экономики существует только один класс, имеющий универсальное призвание, то есть буржуазия. Плеханов отмечает, что открытие борьбы классов и ее роли в истории восходит к французской школе XIX века, находящейся под влиянием Сен-Симона; но именно те, кто воспевает борьбу класса буржуазии против аристократии и феодализма, останавливаются перед пролетариатом и отрицают, что может существовать классовое различие между промышленником или банкиром и рабочим, утверждая, что тут есть только слияние в одном и том же потоке, например в потоке прибыли и заработной платы[252]. Здесь есть кое-что отличное от идеологического ослепления или отрицания. Классы являются единым негативом каст и рангов, классы — это раскодированные ордены, касты и ранги. Прочитывать всю историю через классовую борьбу — значит читать ее в зависимости от буржуазии как раскодированного и раскодирующего класса. Буржуазия является единственным классом как таковым — в той мере, в какой она ведет борьбу против кодов и смешивается с обобщенным раскодированием потоков. В этом качестве ее достаточно для наполнения капиталистического поля имманентности. Действительно, вместе с буржуазией на свет появляется что-то новое: исчезновение наслаждения как цели, новая концепция конъюнкции, в соответствии с которой единственная цель — это абстрактное богатство и его реализация в формах, отличных от потребления. Обобщенное рабство деспотического государства предполагало, по крайней мере, господ, а также аппарат антипроизводства, отличный от сферы производства. Однако буржуазное поле имманентности, определенное конъюнкцией раскодированных потоков, отрицанием любой трансценденции или внешнего предела, излиянием антипроизводства в само производство, устанавливает несравнимое рабство, задает беспрецедентное порабощение — больше нет даже господина, остались только рабы, командующие рабами, больше не нужно нагружать вьючное животное, оно само взвалит на себя ношу. Дело не в том, что человек никогда раньше не был рабом технической машины; дело в том, что как раб общественной машины буржуазия подает пример, она поглощает прибавочную стоимость в целях, которые в общей системе не имеют ничего общего с наслаждением, — больший раб, чем последний из рабов, первый слуга ненасытной машины, скотина для воспроизводства капитала, интериоризация бесконечного долга. «Да, я тоже, я тоже раб» — вот новые слова господина. «Капиталист уважаем лишь настолько, насколько он является ставшим человеком капиталом. В этой роли он подобен стяжателю, одержимому своей слепой страстью к абстрактному богатству, к стоимости. Но то, что у одного оказывается его личной манией, у другого является результатом общественного механизма, винтиком которого он является»[253]. Можно сказать, что все равно существуют господствующий и порабощенный классы, определенные прибавочной стоимостью, различием потока капитала и потока труда, потока финансирования и потока зарабатываемого дохода. Но это верно лишь отчасти, ведь капитализм рождается из конъюнкции этих двух потоков в дифференциальных отношениях, он объединяет оба этих потока в постоянно расширяющемся воспроизводстве своих собственных пределов. Так что буржуа вправе сказать, даже не опираясь на идеологию, а изнутри самой организации своей аксиоматики: существует только одна машина, а именно — машина большого мутирующего раскодированного потока, отделенного от благ, и существует один-единственный класс слуг — раскодирующая буржуазия, та, что занята раскодированием каст и рангов, извлекающая из машины неделимый поток дохода, обратимый в потребительские или производственные блага, на котором основываются заработные платы и доходы. Короче говоря, теоретическое противопоставление проходит не между двумя классами, поскольку само понятие класса, если оно обозначает «негатив» кодов, предполагает, что существует только один класс. Теоретическое противопоставление работает иначе: оно — между раскодированными потоками, которые вступают в классовую аксиоматику на полном теле капитала, и раскодированными потоками, которые освобождаются как от этой аксиоматики, так и от деспотического означающего, которые преодолевают эту стену и ограду стены, которые начинают течь по полному телу без органов. Оно между классом и вне-классовым. Между слугами машины и теми, кто ее взрывает или подрывает ее механизм. Между режимом общественной машины и режимом желающих машин. Если угодно: между капиталистами и шизофрениками — которые настолько же фундаментально близки на уровне раскодирования, насколько фундаментально враждебны на уровне аксиоматики (отсюда портретное сходство между тем, как социалисты XIX века изображали пролетариат, и совершенным шизофреником).