V. Аксиометрия прогресса
V. Аксиометрия прогресса
Слово «прогресс» означает добавление определенных функций, если его используют в биологии. Правда, не всегда: можно ведь говорить о том, что болезнь в организме «прогрессирует». Но вообще «прогресс» означает состояние, несколько лучшее по сравнению с предыдущим. Кумулятивная красноречивость пути, какой эволюция прошла от клетки до человека, представляется неотразимой, будучи выражением прогресса, наблюдаемого на этом пространстве. Но если мы попробуем применить к этому выдающемуся достижению аксиометрические действия, то столкнемся с непреодолимыми трудностями.
Мы их не ощущаем, занимаясь компаративизмом элементов и функций организма – в отдельности. Различные эволюционные решения «проблем» видения, слышания, движения крови, перемещения, создания «образа мира» как его модели в нервной системе – возможно расположить по параметрам нарастающих функций. Как обычно, когда у нас есть цель, поставленная в виде определенной задачи, формулировка технологической оценки не сталкивается с серьезной дилеммой.
Могло бы показаться, что результаты подобных сравнений достаточно перенести на отдельные формы организма, отмеченные на эволюционном древе, чтобы установить, в какой степени они не достигают – параметрически – отметок оптимизации на нашей шкале. Но измерение сразу оказывается бессмыслицей, потому что, как не являются лучшим увеличительным стеклом для часовщика микроскоп и лучшей автомобильной фарой – морской маяк, так не был бы глаз орла «лучшим» глазом мухи и «более прогрессивным» не стал бы солитер, обретший органы зрения.
Фиаско этого метода ориентирует в сторону компаративизма организмов в целом как гомеостатов. Но по теории лучший гомеостат – это не наиболее крупный или обладающий наибольшим количеством конструируемых датчиков (включая и те, что могут, например, обнаруживать переменное свечение каких-нибудь звезд), а также – и не тот, что построен наиболее гармоническим или наиболее сложным способом, не является им также гомеостат, наиболее невероятный термодинамически, но лучший гомеостат – попросту такой, что самоконсервируется наиболее надежно.
Гомеостатическая задача неодинаково трудна в различных средах как зависящая от разного качества и уровня их «шумов». Не представляется возможным все земные среды распределить в очередности, согласно тому, как гомеостаз в них становится все более трудным, потому что некоторые виды помех, присутствующие в одной среде, создают проблемы для гомеостатического решения иные, чем в другой; поэтому следовало бы скорее ввести понятие «гомеостатического минимума» для данной среды, чтобы при сравнении из него исходить. В свою очередь, можно было бы также создать понятие «обобщенного минимума» как потенциала выживания в двух, трех средах или в еще большем количестве различных сред (на суше, в воде и в воздухе). Конечно, экологическая классификация различает много локальных ниш в окружении, с точки зрения среды, тождественном (адаптация в прибрежных отмелях совершенно непохожа на адаптацию в морских глубинах). Несмотря на это, концепция «минимального гомеостата» из одной среды, а также «обобщенного» для нескольких сред могла бы быть, если бы эволюционные ходы осуществлялись неким образом параллельно к этим образцам. Однако это не так, раз неоднократно одну и ту же экономическую нишу заселяют организмы с радикально непохожим строением. Критерием отличия, устанавливающим степень конструктивной «прогрессивности», не может быть соответствующая теорема о разнообразии (которая гласит, что регулятор должен обладать разнообразием, достаточным для удвоения вариантов состояния среды). Эта теорема аксиометрически предполагает то, что регулирующий процесс – в нашем случае гомеостаз – должен протекать непрерывно. Потому что приостановка жизненных функций представляет собой – согласно этой теореме – проявление гомеостатической ненадежности. Но как раз часто бывает так, что эта приостановка жизненных процессов является обратимой. В этом явлении для нас обнаруживается фортель, или выкрутас, благодаря которому гомеостат для данной среды как бы субминимален, поскольку обитает в этой среде и вместо того чтобы противопоставлять разнообразие – разнообразию, на некоторое время перестает быть гомеостатом. Технолог не может оценить такой маневр отрицательно, потому что сам был бы рад применить этот фортель. Если самолет попадает в аварию, то для него хорошо бы было хоть на миг получить «форму выживаемости», например, приземляясь на парашюте; то же, что так не происходит, обусловлено техническими сложностями проекта, а не технологическими указаниями осуществления процесса. Действительно: человека, который в тяжелые времена, вместо того чтобы бороться с трудностями вместе с современниками, прячется в холодильник, чтобы там в состоянии «обратимой смерти» эти времена переждать – такого человека легко назвать оппортунистом. Но речь также идет об оценке поведения в сопоставлении с культурными нормами, которое не совпадает с инструментальной оценкой. Ведь, как говорится в Писании, живой заяц лучше дохлого льва.
Поскольку не существует такого организма, который бы смог справиться со всеми возможными помехами, аварийная способность обратимого умирания стала бы благом для всех вообще форм жизни, и если эволюция не реализовала ее повсеместно, то из-за огромных трудностей, возникающих при решении этой задачи, на которую покушаются постоянно медицина с биологией. (Искусственная гипотермия имеет своим аналогом естественный зимний сон ряда млекопитающих, но нет природного аналога для обратимой смерти, произведенной заморозкой, о которой мечтает биотехнолог.)
Итак, эволюция создает «субминимальные» гомеостаты, но производит также и гомеостаты «избыточные» – их, как правило, называют «прогрессивными» формами. Ведь эволюция представляет собой игру, усложняющуюся в ходе самой себя, в том числе, и благодаря тому, что правила этой игры, вначале ограниченные отношениями между организмами и средой, обрастают правилами, возникающими из отношений между организмами (одного, а потом и разных видов). Задачи передвижения достаточно просты, когда инфузорию-вегетарианца преследует инфузория-хищник, и они усложняются, когда лев гонит антилопу. Но обе эти задачи попросту несравниваемы; они также не годятся для сравнения, если льва с антилопой мы заменим щукой и лещом. Все это – решения гомеостатических задач для неодинаково избыточных уровней гомеостаза.
Если можно так сказать, эволюционный прогресс, будучи реальным, не является рациональным – с любой технологической точки зрения, ориентированной на гомеостаз в живой природе. Потому что технолог считает, что поставленную задачу следует решать наиболее простым способом, не множа сверх необходимости «конструктивных состояний». Если мы находимся в Европе, а наша цель расположена в Америке, то, разумеется, любое транспортное средство, которое переносит нас из Европы в Америку быстрее, чем использовавшееся ранее, является решением транспортной проблемы как рациональным, так и более прогрессивным. Потому что недостижимым идеалом для передвижения является мгновенное перемещение, то есть такое, которое вообще не нуждается во времени, и оно венчает шкалу усовершенствований. Но если задача состоит в том, чтобы создать гомеостат, то нет причины, ради которой следовало бы этот гомеостат все более и более усложнять; если бы было так, что увеличение сложности приближало бы нас к упомянутому выше пределу шкалы, который представляет собой «идеальный гомеостат», то усложняющие действия были бы оправданы усилением гомеостатических свойств и приближали бы к этому совершенному состоянию, заслуживая тем самым технологического одобрения, и таким образом эти действия оказались бы подчинены выводимой из технологии инструментальной аксиометрии. Но не так все происходит. Потому что ложно утверждение, что якобы высшие организмы как гомеостаты действительно лучше функционируют, чем низшие, и неправда, что увеличение сложности обозначало бы прогресс в направлении «идеального гомеостата». Разница между муравьем и антилопой – это разница между шашками и шахматами, а не между велосипедом и самолетом. Потому что последняя является разницей между функциями, в принципе предназначенными для одной и той же цели, которые просто разыгрываются на неодинаковом уровне сложности. В целом эволюционный прогресс, рассматриваемый на примере организмов, сводится к внедрению все большего количества элементов в системы, стремящиеся к стабилизации; а поскольку задачи, которые для этого приходится решать, в аспектах энергетически-материальном, регуляторно-локальном и направляюще-целостном становятся все более сложными, как об этом свидетельствует наше еще очень поверхностное знание теории регулирования и динамического программирования, то разница между информацией, заключенной в муравье, и, соответственно, в антилопе, – физически измерима, но не может быть основанием для технологической аксиометрии. Ни муравей, увеличенный до размеров антилопы, ни антилопа, «микроминиатюризованная» до муравья, не могли бы функционировать. Когда мы сравниваем животных с приблизительно одинаковой схемой строения – например, колибри с альбатросом, – то они оказываются различными решениями задачи полета; альбатрос является планеристом на дальние расстояния, а колибри – порхающей птичкой, с точки зрения параметров полета близкой к крупным насекомым. Необоснованность оценок, выставляемых таким разным организмам при их сравнении, приводит к тому, что – скорее всего бессознательно – апологет прогресса в эволюции использует в подтверждение своей гипотезы аргументы ad hominem. Так, например, Дж. Гексли противопоставляет орла и солитера, призывая читателя представить себе огромный «прогресс», различающий две эти формы. Однако в какие критические инстанции направлен этот призыв? Только наши эстетические критерии позволяют нам представлять бытие орла – прекрасным и героическим, а солитера – оппортунистическим и отвратительным. Они, однако, не являются инструментальными ценностями. Кроме того, высказывание Гексли по умолчанию включает некое особенное значение, в области техники не существующее. Потому что в технике нельзя сказать, что электрификация миллионного города более прогрессивна, чем электрификация поселка – или что регулировка движения на крупной железнодорожной магистрали более прогрессивна, чем на обычной железной дороге. Первые задачи более трудные, чем вторые, только и всего. Невероятно, чтобы кто-нибудь нас спросил: «Крупной или средней железнодорожной сетью ты хотел бы быть?» Потому что нам бы такой вопрос показался бессмысленным. Но можно спросить: «Кем бы ты хотел быть – орлом или солитером?» – и хотя эмпирически это тоже бессмыслица, любой, считая, что он понимает суть вопроса, выбирает «ситуацию орла», не потому что она как бы «объективно лучше», чем ситуация солитера – об этом никто ничего не знает, – но потому, что, как он считает, «орлиная ситуация» как-то так ему экзистенциально ближе. Таким образом, скрытым подтекстом далеко не одного аргумента в пользу эволюционного прогресса является тезис: «Чем высшим по уровню эволюции животным ты являешься, тем это приятнее (или: достойнее, интереснее, разнообразнее по опыту и т.д.)». На степени убедительности подобных аргументов можно не останавливаться.
Изменение условий среды является тем же самым, что и изменение правил игры. Фактором же, способствовавшим прогрессу цефализации, или, в более общем смысле, «личному потенциалу обучаемости» организмов – было систематическое отставание максимального темпа обучения, на который генотип способен, от темпа изменений окружающей среды. Причем в силу вещей, чем длиннее цикл жизни особи, тем медленнее должен быть темп «усвоения знаний хромосомами». Потому что «квантом» урока является отдельный проход организмов через среду. Упрощенно дилемма адаптации представляется таким образом: как создать регулятор, который бы справился с актуально протекающей игрой, а одновременно – с любым возможно значительным и возможно быстрым изменением ее правил? На этот вопрос эволюция давала конструктивно разнообразные ответы. Во-первых, такой: если изменение правил значительное и внезапное, необходимо временно выйти из игры – в «пережидательном виде». Однако эта тактика предполагает возврат – через некоторое время – начальных условий (игры, которую организм вести умеет). Потом такой: следует максимализовать предпрограммное разнообразие регулятора и само это предпрограммирование сделать эволюционно пластичным. И наконец: следует отказаться от предпрограммирования регулятора, если только это возможно, а зато снабдить регулятор потенциалом самопрограммирования на основе обучения.
На практике «ответы» в виде организмов «смешанны». Первый ответ охватывает класс «переживательных» решений. Этот ответ был дан раньше других, потому что состояние обратимого гомеостаза тем достижимее, чем проще гомеостат.
Второй ответ охватывает класс решений, представленных насекомыми. Потому что насекомые разыгрывают огромное количество предпрограммных игр, а это предпрограммирование стабилизировалось в формах, проверенных многомиллионными прохождениями через сито окружающей среды.
Третий ответ охватывает класс решений, типично цефализированных. Третье решение является безальтернативно лучшим, чем второе, потому что между ними возможны самые разнообразные компромиссы. Первое же решение остается в своем роде совершенством, непревзойденным последующими. Зимняя спячка млекопитающих есть некоторое к нему приближение.
Когда сравнивают насекомых с формами высших животных, то утверждают часто, что это низшие формы, в которых виден некоторый эволюционный успех. Но успех и прогресс – это разные вещи.
Насекомые существуют несколько сотен миллионов лет. Одни насекомые строят подземные города, другие выращивают определенные растения для собственного пропитания и «одомашнивают» животных (других насекомых); это единственная животная форма, которая создала простой, но эффективный язык для инструментальных договоренностей (пчелы), и это язык наследственный. Видов их в четыре раза больше, чем видов остальных животных вместе взятых. Их можно обнаружить в любой земной среде за исключением океана. Ни одна из высших форм, появившихся значительно позднее, не вытеснила насекомых из их экологических ниш. За это время планета успела пройти все характерные для нее фазы случайных осцилляций. Горы вздымались и рушились, пустыни превращались в джунгли, а джунгли – в пустыни, высыхали гигантские болота, что привело к гибели ящеров, проходили ледниковые эпохи, замерзали некогда тропические экваториальные территории, изменялась флора целых континентов – а насекомые прошли невредимыми через все эти сита окружающей среды. В конце концов появился человек с технологией производства инсектицидов. За короткое время насекомые приспособились и к нему, и к его ядам. Итак, налицо успех, но он не свидетельствует о «прогрессивности» их строения. Однако если прогрессивность их строения является чем-то иным, нежели оптимизацией выживаемости, характеризующейся вариантностью для многочисленных сред обитания, то гомеостатических критериев для ее измерения не существует. Насекомые по сути не удовлетворяют тому условию «прогрессивности», которое, если следовать Гексли, лежит в основе возможности постоянного эволюционирования. (Данная форма не только должна быть оптимально приспособлена, но, кроме того, она должна «пропускать» к высшим формам.) Легко заметить, что вся неясность этого определения сосредоточена вокруг обоснования подобной «обязанности». Аналогом эволюционной ситуации в науке будет ситуация эмпирической теории, которая должна не только предсказывать факты, но и иметь свойство опровержимости – то есть должны быть возможны такие факты, которые фальсифицируют теорию.
Однако если оказывается, что теория по-прежнему эффективна в предвидении, то она обретает все новые подтверждения в фактах, а если не обнаруживаются противоречащие ей факты, то со временем мы признаем эту теорию блестящей. По крайней мере мы не считаем, что обнаруженное в этой теории отсутствие необходимости ее перерабатывать и изменять плохо о ней свидетельствует. Наоборот, чем дольше, чем на большем количестве фактов, чем в большем промежутке времени и пространства она верна, тем она лучше.
Можно сказать, что эти отношения теории – «внешние», то есть касающиеся отношений с реальным миром, с окружением; мы оцениваем теорию согласно особенностям этих отношений. Также возможна и другая оценка – ее внутренних особенностей (обозначенная применяемыми нами критериями структурной простоты, логических отношений следования и т.д.).
И если теперь нам кто-то предложит совсем иную теорию, значительно более сложную внутренне, которая в области предсказаний может то же, что и прежняя, то мы никогда не признаем новую «более прогрессивной» – лишь на основании того, насколько она более искусна конструктивно, насколько в ней больше изысканности, математического искусства вложено в ее построение!
Потому что теорию мы оцениваем в основном по ее способности предсказания; а чем способность предсказания является в науке, тем в эволюции является способность выживать. Следовательно, ни «возвышенная радость», которую животное с большим объемом мозга получает от жизни, ни совершенно исключительная усложненность его структуры, ни продуманность регуляторных решений его тела не дают оснований для подобной инструментальной оценки, которая благодаря этим состояниям превозносила бы млекопитающее в сравнении с насекомым. Мы, конечно, можем применить другую оценку: потому что в принципе возможен компаративизм «по уровню сложности». Но тогда самая высокая оценка – самой большой сложности – обусловлена выбранными нами принципами, которые не являются инструментальными. Потому что, прежде всего мы обязаны признать, что то, что труднее создать, именно этим как раз и заслуживает высшей оценки. Другими словами, тогда оказывается, что вероятность произвольно взятого состояния обратно пропорциональна его ценности. Но почему? Неизвестно.
Игра с Природой, которую ведут насекомые, не отличается от игры с Природой, которую ведем мы, более низкой результативностью, потому что это неправда. Вид, просуществовавший сотни миллионов лет, уже не должен так «показывать себя» в смысле выживания, как вид, насчитывающий еще только шестьсот тысяч лет. Первый уже сдал экзамены; второй к ним еще только приступает. Без сомнения, насекомые находятся ближе к «гомеостатическому минимуму», чем мы. Их решения проще; эти решения оказались, что и говорить, надежными. Является ли цефализирующее решение более прогрессивным, поскольку оно лучше, – вот вопрос, над которым стоило бы задуматься.
Постулат сохранения постоянной пластичности относителен. Он соотносится с совокупностью возможных помех в процессе гомеостаза. Если возникнет форма, нечувствительная к любым препятствующим возможностям, то уже «лучшей», чем она, не возникнет; может быть только другая, которая иначе решает принципиально ту же самую задачу.
Но действительно ли не подверглась изменению сама эта задача? Не добавила ли к ней цивилизация новых условий решения, которые частично противоречат установленным процессом эволюции? Когда, к примеру, цивилизация стремится к минимизации смертности особей, то тем самым она обнаруживает некий аналог «инженерной экономичности», чуждой эволюционной деятельности, поскольку эволюция нисколько не минимизирует фактора индивидуальной смертности; сохранение вида представляется в ней главенствующей задачей по отношению к сохранению индивидуумов, а в свою очередь, сохранение, то есть продолжение самого биосферного процесса – задачей еще более высокого уровня. Всю эту иерархию цивилизация пытается изменить. Все это правда, но ведь и компаративизм мы можем применять только там, где речь идет об аналогичных задачах. Если летающая форма не является автоматически лучшей, чем наземная, тем, что способна летать, то форма, организующая космические полеты, не является тем самым автоматически лучшей, раз она может что-то, чего никакой другой вид до сей поры не смог. Потому-то не на основании избыточности определенных решений, но прежде всего сравнивая реализацию «задачи-минимум», надлежит сравнивать организмы.
Лейтмотивом теории эволюционного прогресса является тезис о безусловном превосходстве цефалического решения над всеми прочими. Наращение массы нервной ткани, отмечаемое в диахронии палеонтологических протоколов, действительно представляется подтверждением универсальной пригодности мозга, и одновременно – адаптационным преимуществом животных, обладающих большим мозгом, чем другие. Но что, собственно, принесло дельфину наличие у него мозга такого исключительного размера, что его можно сравнить даже с мозгом высших? Удачное соседство по экологической нише с акулами, несомненными «глупцами» – и ничего более. В процессе эволюции действительно необходимо «сначала создать рыбу», затем «превратить ее в пресмыкающееся», от него же дорога к млекопитающим – «только сквозь змеи ведет» и т.д. А то, что часть эволюционной массы организмов застревает «по пути» в поглощающих экранах, решение, наиболее совершенное в нейронном аспекте – следовательно, антропогенетическое – и по сути своей самое сложное как наименее вероятное. Но высшая гомеостатическая ценность этого решения требует отдельного доказательства, поскольку иначе мы попадаем в circulus in explicando[66]: разум лучше всего, потому что к нему самый долгий путь, а путь самый долгий, потому что он лучше всего. То, что разум создал культуру, стоит особняком. Мы не можем оценивать этого имманентно: в рамках биологии позволительно применять только биологические критерии функциональности. Должно быть одно из двух: или разум превосходит в автоконсервационном ракурсе – гомеостазы – в масштабе всех эволюционных решений, или он есть только одно из многих решений, не имеющее универсальной ценности.
Пока еще все происходит так, что растения прожили бы без животных, но не животные без растений. Это касается и человека. Пока еще предельная амплитуда помех, которую бы пережили низшие формы, больше, чем та, которую перенесли бы высшие – включая человека. Потому что примитивные организмы, самые живучие, не погибли бы ни в результате атомной войны, ни из-за взрыва поблизости сверхновой, ни в результате многих других возможных катаклизмов космического или планетарного масштаба, в результате которых цивилизация бы погибла. Правда, разум позволяет нам это неравенство постичь, и таким образом соответственно сосредоточить усилия цивилизации – но какими мерками можно измерить ценность диагностического таланта, особенно когда это, может быть, талант тростника Паскаля? И это тем более что оптимализация функциональности, эволюционно лидирующей, всегда соотносима с состоянием равновесия системы в целом, достигнутого в биоценозе. Так много прежде говорили о «клыках и когтях» эволюции, что забыли о совершенно ином ее аспекте, о том, который саму форму – слишком результативно действующую хищническим образом, уничтожившую все потенциальные жертвы – приводит к гибели. Это хорошо видно на примере эволюции паразитов: молодых с точки зрения эволюции паразитов можно узнать по тому, что они «слишком результативны» и кормильцев своих убивают, чем впоследствии создают угрозу себе. Поэтому эволюционно «старые» паразиты стремятся к неубийственному балансу со своими кормильцами. Но это «стремление» попросту является результатом эволюционного исчезновения форм, слишком исключительных в своих автоконсервационных усилиях, слишком уж ограниченными именно этими стараниями – в их случае имеющими преходящее значение. Форма, побеждающая всех в конкуренции, тем самым нарушает экологический баланс, и вместо того, чтобы превратиться в совершенный гомеостат, она становится гомеостатом самоуничтожающимся. Поэтому, как известно, «эволюционно искушенные» паразиты обнаруживают такой степени «сдержанность», что когда их одновременно окажется множество внутри одного кормильца, они его отчасти «щадят». Но то, что можно наблюдать в результате длительных временных серий как неизбежный результат процесса, в чисто физическом понимании (и что есть равновесие, которое одновременно является критерием сингулярных гомеостатических функций видовых форм и динамическим состоянием, способным к дальнейшим усложняющим поискам только при условии сохранения общесистемной устойчивости) представляет собой одну большую регулирующую автоматику, которую так называемые разумные действия скорее нарушают и уничтожают, чем в состоянии поддержать. Потому что, хотя спасение биосферы и в интересах человека, понимаемых инструментально, акция эта не слишком хорошо ему удается – по многим фронтам. Это значит, что от момента появления разума как инструмента гомеостаза до его обезвреживания в смысле ликвидации угрозы самому себе путь цивилизации еще очень долог. Конечно, разум может стать окончательно независимым от процессов биосферы, и, отданная на его милость, она могла бы просуществовать, только если ему этого захочется по каким-либо гуманным, а не инструментальным соображениям. Но, говоря об этом, мы имеем в виду какое-то непомерно отдаленное будущее, предполагаемое состояние которого ведь не может быть мерой вещей, происходящих сейчас.
Условие, иногда implicite, иногда explicite сформулированное в контексте утверждения тезиса о прогрессе эволюции, таково, что антропогенезис не имеет преходящего характера. Критерий эволюционной прогрессивности, как его четко обозначил Дж. Гексли, охватывает два аспекта: означает адаптацию, оптимальную на данный момент, и одновременно «дальше» – к следующим решениям – пропускающую процесс эволюции. Но человек должен быть «заключительной» формой, экраном, уже совсем непроницаемым для эволюции; по крайней мере это стараются нам доказать утверждением, что не существует лучшего инструмента для приспосабливаемости, чем его разум. Но с чисто организационной, статистической, а также адаптационной точек зрения, устройства, которые замещают биологические формы и создают некий монолитный, автономный «планетарный гомеостат» – представляют собой решение более основательное, как и более функциональное, чем человеческая цивилизация. Поиск среди арсенала эволюционных критериев аргумента в пользу более значительной ценности цивилизации по сравнению с гомеостазом механических устройств напрасен: таких инструментальных критериев нет. Что мы сделаем, если кибернетические машины заявят нам, что они являются «следующей ступенью эволюции»? Или принцип «пропускаемости» как показатель прогресса нелокален, и тогда на такое dictum[67] машин нам придется собирать манатки, или же только локален, и тогда оказывается, что мы объявили автоапологию такого рода, что она метит на «общий закон» системы, которая нас создала. Как мы видим, установление верховной, как бы ультимативной ценности разума является таким самовосхваляющим действием, которое может оказаться обоюдоострым. Потому что в соревновании чисто инструментальных функций мы можем проиграть, и поэтому мы не должны признавать достаточным – эволюционно-инструментальное обоснование культуры, а признать ее недоказуемую автономную ценность. Конечно, машины, претендующие на роль наших самых совершенных последователей, такое действие будут рассматривать как некую отчаянную попытку со стороны человека; однако дальнейшая дискуссия с ними, наверное, уже выходит за рамки интересующей нас темы.
Ригоризм нашей оценки разума может выглядеть как попытка отрицания ценностей, сосредоточенных в «психозоической кульминации». Однако он строго следует из принятых принципов – «обратимой» и экспериментальной аксиометрии. С точки зрения этой аксиометрии жизнь есть самосохраняемая системная реакция, неуничтожимая настолько, насколько это физически возможно. Эта неуничтожимость равна гомеостатическому минимуму, ограниченному окружающей средой до амплитуды условий биосферы. Возможная прочность отдельных гомеостатов, как их индивидуальная долговечность, стремящаяся как бы к – практически недостижимой – границе бессмертия, в оценке свой ничем не отличима от варианта, когда устойчивость процесса осуществляется благодаря частому его обновлению (рассматриваемому в качестве «метода однодневки»). Таким же образом экспансивный характер жизни, исходящей из среды во все стороны, можно оценивать только по возрастающей сопротивляемости помехам, в то время как сама эта экспансивность никакой ценностью не является, поскольку есть подобие увеличения тестов на сопротивляемость. То есть так же, как и в технологии об инструментальной ценности объекта нас уведомляет результат испытания на прочность, а само это испытание в его техническом воплощении подчиняется аксиометрии, определяемой теорией измерений. Таким образом, совокупность манипуляций, из которых состоит тест, оценивается с точки зрения проявленной результативности обнаружения таких свойств исследуемого (по мере возрастания), какие нам нужны. Итак, в технологии тест соотнесен с целью, ради которой проводится тестирование, в биологии же «все на тестах заканчивается»: потому что это положение вещей обусловлено автоконсервационным принципом гомеостаза. Если бы продукты эволюции обнаруживали прогрессирующий рост функциональности в качестве автоконсервации в условиях постоянно возрастающего уровня шумов, то увеличение сложности объяснялось бы чисто инструментально: поскольку возникала бы пропорция между разнообразием гомеостаза и разнообразием окружающей среды, и это все для того же самого, в принципе, гомеостатического минимума. Но подобная пропорциональность только сосуществует с другими показателями биоэволюционной характеристики, и эта характеристика к ней несводима.
Культура является отдельной и исключительной формой адаптации, во-первых, потому что ее создает другой, ненаследственный канал управления гомеостазом (канал, позволяющий осуществить внехромосомное кумулятивное обучение), а во-вторых, потому, что – в противоположность биоэволюционному изменению – изменение в культуре принципиально обратимо. Это видно по тому, что уничтожение культуры, какими бы факторами оно ни было вызвано, не вредит биологии человека, но как бы возвращает его к исходной точке социогенеза (разумеется – только в определенных рамках, поскольку тотальная дословно гибель культуры исторически была явлением редким, и лишь определенные разумные действия могут – уничтожая ее при этом – включаться в лишенную культурных покровов, чисто биологическую, то есть обусловленную одноканально, только наследственностью, эволюционную характеристику человека). Хотя здесь это не совсем к месту, но следует добавить, что человеческие усилия были направлены на то, чтобы сделать культуру – вот именно, что необратимым феноменом, в упомянутом понимании, и по-прежнему недостижимость этой цели, по мере ее осознания, признается особой слабостью культуры. Но это явление нельзя оценивать по типично эволюционным критериям. Закономерности развития культуры не являются биоэволюционными закономерностями, поэтому от эволюции ничего нельзя добиться относительно культурных обязанностей, как и наоборот: невозможно примерять на эволюцию культурные критерии. Из этого следует, что точка, где процесс эволюции выходит за пределы свойственной ему моноселекционной (поскольку только биологической) стохастики, или «антропогенетический locus[68] эволюции», не может представлять собой верх шкалы ценностей, какой пользуется биолог-аксиометр. Потому что то, для чего существуют свойства этой точки, уже неизмеримо по шкале биологических ценностей. Ведь это точка, где сама упомянутая шкала подвергается переопределению: здесь биология оценивается с точки зрения культуры. Однако эта оценка не обязательно имеет инструментальный характер. Таким образом, мы не высказываем противоречия, то говоря, что «нельзя к эволюции применять критерии культуры», а то, что «биология оценивается с точки зрения культуры». Потому что первая «невозможность» означает отсутствие точки, внешней по отношению и к культуре, и к биологии одновременно, а вторая «возможность» – оценку биологии, возникающую в недрах культуры, и тем самым – не полностью эмпирическую. Следовательно, приписывание разуму главенствующей ценности, или значение, которое мы придаем шопенгауэровскому principium individuationis[69], который реализуется индивидуально, или стремление к бессмертию, наравне с оценкой человеческого стремления к «ультимативной определенности» познавательных установок, до «понимания мира» – должны обладать по отношению к эволюционным процессам случайным характером. Эта непредсказуемость касается исключительно оценок, а не наблюдаемых фактов. Эти факты позволяют оценить, в какой степени те или иные черты эволюционной динамики исходно обозначают те или другие зародыши культурной деятельности человека (это принципиально стохастическое обозначение, сопровождаемое сильной неопределенностью поздних результатов). Но эта стохастика по своей характеристике не является «хорошей» или «плохой», не могут также быть «хорошими» или «плохими» ее показательные результаты, в произвольном внегомеостатическом смысле. Даже если бы всевозможные варианты разума были эквифинальными состояниями многочисленных планетарных биоэволюций, то и тогда оценка каждой из этих биоэволюций, составленная представлением ее «разумного итога», обладает характером суждения, высказанного на основании произвольной точки зрения. Даже если бы весь Космос трещал по швам под напором толп разумных созданий, это никоим образом не узаконило бы какой бы то ни было оценки процессов, приведших к этому состоянию. Жизнь разного рода способами воплощает гомеостатические минимумы и гомеостатические избыточности, в каждом случае демонстрируя определенную функцию. Мы можем называть прогрессивным реальный рост различных функций, происходящий по мере продвижения по ветвям древа эволюции. Однако трудно представить, чтобы существовали метры, позволяющие измерить, сколько инструментария возникнет между биогенетическим началом и психозоическим финалом эволюции, поскольку там, где нет единого прогрессивного процесса, но скорее их непомерное множество, невозможно однозначно говорить о ценности.