Контроль и становление

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Контроль и становление

— В вашей интеллектуальной жизни проблемы политики, кажется, всегда присутствовали. С одной стороны, участие в движениях (контроль за тюрьмами, за права гомосексуалистов, за итальянскую автономию, за права палестинцев), с другой — постоянная проблематизация социальных институтов сопровождается и смешивается с вашим творчеством, начиная с книги о Ницше и кончая книгой о Фуко. Откуда возникает это постоянное обращение к вопросу о политике и как оно оказывается способным сохраниться там, в канве вашего творчества? Почему отношение движение — институт всегда является проблематичным?

— То, что меня интересовало, — это скорее коллективное творчество, чем репрезентация. В рамках «институтов» есть законченное движение, которое отличается одновременно и от законов и от соглашений, договоров. Это то, что я обнаружил у Юма, это весьма продуктивная концепция института и права. Сначала я интересовался больше правом, чем политикой. То, что мне нравилось даже у Мазоха и Сада, это была их концепция, полностью закрученная вокруг договора у Мазоха и института у Сада, связанная с сексуальностью. В наши дни работа Франсуа Эвальда, нацеленная на реставрацию философии права, также кажется мне весьма важной. То, что меня интересует, — это не закон, или законы, и не право, или права, это — юриспруденция. Именно юриспруденция является истинным творцом права: нужно, чтобы это больше не оставалось в ведении судей. И писателям следует читать не Гражданский кодекс, а судебные бюллетени. Думают уже о том, чтобы вывести право из современной биологии; но все в современной биологии, все новые ситуации, которые она создает, все новые события, которые она делает возможными, все является вопросом юриспруденции. Это — не коллегия мудрецов, отличающихся нравственностью и псевдокомпетентностью, но группа потребителей. Здесь и переходят от права к политике. Что-то вроде перехода к политике я начал делать, по моим подсчетам, в мае 1968-го, по мере того как я сталкивался с конкретными проблемами, благодаря Гваттари, благодаря Фуко, благодаря Али Самбару[90]. «Анти-Эдип» был уже целиком книгой о политической философии.

— Вы пережили события 68-го как триумф Несвоевременного, как реализацию контрпроизводства. Еще до 68-го, в работе о Ницше и даже немного позже в «Захер-Мазохе», политика захватывает вас как некая возможность, событие, сингулярность. Есть что-то вроде коротких замыканий, в момент которых будущее приоткрывается в настоящем. И которые таким образом изменяют даже институты. Но после 68-го ваша оценка, кажется, приобретает нюансы: мышление кочевников присутствует всегда, во времени — в форме мгновенного контр-производства, в пространстве — только «становление меньшинств является универсальным». Но что представляет собой эта универсальность несвоевременного?

— Дело в том, что я все больше и больше становился восприимчивым к возможному различию между историей и становлением. Это Ницше говорил, что ничто важное не совершается без «тьмы не-исторического». Это не оппозиция между вечностью и историей, между созерцанием и действием: Ницше говорит о том, что происходит, о событии или о становлении. То, что-история улавливает в событии, — это его результат, сказывающийся на положении вещей, но событие в его становлении ускользает от истории. История не является экспериментированием, она представляет собой совокупность условий, почти всегда негативных, которые делают возможным экспериментирование с какой-либо вещью, ускользающей от истории. Без истории это экспериментирование осталось бы неопределенным, необусловленным, но само экспериментирование не является историческим. В одной значительной философской книге, «Клио», Пеги объяснял, что есть два способа рассматривать события; один состоит в том, чтобы пройти вдоль события, включить в историю его свершение, его обусловленность и его угасание, а другой — в том, чтобы восстановить событие, поселиться в нем как в становлении, одновременно помолодеть и состариться в нем, пройти через все его составляющие или сингулярности. Становление не является историей; история имеет значение только совокупности условий, которые недавно существовали, но от которых отклоняются, чтобы «стать», т. е. чтобы создать какую-либо новую вещь. Именно это Ницше и называл несвоевременным. Май 68-го был его манифестацией, вторжением становления в чистое существование. Сегодня модно разоблачать ужасы революции. Это даже не ново, весь английский романтизм преисполнен размышлениями о Кромвеле, весьма сходными с сегодняшними рассуждениями о Сталине. Говорят, что у революций плохое будущее. Но мы постоянно смешиваем две вещи, будущее революций в истории и революционное становление людей. В этих случаях речь идет даже не о тех же самых людях. Единственный шанс для людей — в революционном становлении, которое только и может погасить их стыд, ответить на невыносимое.

— Мне кажется, что книга «Тысяча плато», которую я считаю величайшим философским шедевром, является также каталогом нерешенных проблем, главным образом в политической философии. Конфликтные пары — процесс-проект, сингулярность — субъект, композиция — организация, машины и стратегии, микро — макро и т. д. — все это не только остается всегда открытым, но постоянно открывается вновь, с неслыханным теоретическим желанием и с силой, напоминающей о ересях. Я ничего не имею против такой субверсии, скорее напротив… Но иногда, кажется, я слышу трагическую ноту там, где неизвестно откуда приходит «машина войны».

— Меня волнует то, о чем вы говорите. Я полагаю что мы, Феликс Гваттари и я, всегда оставались марксистами, возможно, по-разному, но оба. Дело в том, что мы не верим в возможность политической философии, которая не была бы сосредоточена на анализе капитализма и его развития. То, что нас интересует больше всего у Маркса, — это анализ капитализма как имманентной системы, которая постоянно переходит свои границы и которая всегда обнаруживает эти границы расширившимися, потому что граница — это и есть сам капитал. «Тысяча плато» указывает на многие направления, главные из них следующие: прежде всего, нам кажется, что общество определяется не столько через свои противоречия, сколько через линии бегства, оно убегает повсюду, и весьма любопытно попытаться проследить, как прорисовываются эти линии в тот или иной момент. Возьмем, например, Европу наших дней: сегодня западные политики, технократы весьма усердствуют в унификации режимов и регламентов, но, с одной стороны, то, что рискует вызвать удивление, — это взрывы недовольства со стороны молодежи, женщин, из-за простого расширения границ (это не «технократизируется»), а с другой — забавно слышать, что эта Европа уже безнадежно устарела еще до того, как ее объединение началось, устарела благодаря движениям с Востока. Это серьезные линии бегства. Есть и другое направление в «Тысяче плато», которое заключается не только в том, чтобы рассматривать линии бегства, а не противоречия, но и в том, чтобы рассматривать в первую очередь меньшинства вместо классов. Наконец, третье направление состоит в том, чтобы исследовать статус «машин войны», которые не определялись бы целиком через свое участие в войне, но через определенный способ занимать, заполнять пространство-время или изобретать новые пространственно-временные континуумы: революционные движения (не обращают достаточно внимания на такой пример, как Движение за освобождение Палестины, которое изобретает такой континуум в арабском мире), а также и движения в искусстве являются такими машинами войны.

Вы говорите, что все это не лишено трагической или меланхолической тональности. Думаю, что я вижу, почему. Меня весьма поразили все те страницы Примо Леви[91], где он объясняет, что нацистские лагеря пробудили в нас «стыд быть человеком». Не то чтобы мы были, говорит он, полностью ответственными за нацизм, во что нас хотели бы заставить поверить, но мы были испачканы им: даже выжившие в лагерях были вынуждены идти на компромиссы только ради того, чтобы сохранить жизнь. Стыдно, что нашлись люди, ставшие нацистами, стыдно, что не смогли им помешать, стыдно, что пришлось идти на компромисс, все это Примо Леви называет «серой зоной». И стыдно быть человеком; получается, что мы испытывали этот стыд в совершенно ничтожных обстоятельствах: перед крайней вульгарностью мышления, перед передачей варьете, перед речью министра, перед намерениями «жизнерадостных людей». Здесь есть один из самых мощных мотивов философии, который делает политическую философию неизбежной. При капитализме есть только одна вещь, которая могла бы быть универсальной, это рынок. Не существует универсального государства, и именно потому, что есть универсальный рынок, очагами которого являются Государства с его Биржами. Итак, он не универсализирует, не гомогенезирует, это фантастическое производство богатства и нищеты. Права человека не заставят нас прославлять «радости» либерального капитализма, в функционировании которого они принимают активное участие. Нет демократического государства, которое не было бы скомпрометировано до глубины сердца этим производством человеческой нищеты. Стыдно, что у нас не нашлось средств сохранить, а тем более возвысить тех, кто пребывал в становлении, включая нас самих. Как та или иная группа изменится, как она провалится в историю, это вызывает вечную «заботу». Мы больше не имеем в своем распоряжении образ пролетария, которому было бы достаточно приобрести сознание.

— Как находящееся в становлении меньшинство может быть могущественным? Как сопротивление может перерасти в восстание? Читая вас, я всегда нахожусь в сомнении по поводу ответов, которые следует давать на такие вопросы, даже если я всегда нахожу в ваших работах импульс, который обязывает меня переформулировать эти вопросы и теоретически и практически. И тем не менее, когда я читаю ваши страницы о воображении или об общих понятиях у Спинозы или когда в «Образе-времени» я слежу за вашими описаниями композиции в революционном кинематографе стран третьего мира и улавливаю вместе с Вами переход от образа к игре воображения, к политической практике, у меня есть впечатление, что я почти нашел ответ… Или я ошибаюсь? Существует ли путь, благодаря которому сопротивление угнетенных стало бы эффективным, а невыносимое исчезло бы окончательно? Существует ли путь, двигаясь по которому, такая масса сингулярностей и атомов, как мы все, смогла бы стать учредительной властью, или, напротив, мы должны принять юридический парадокс, согласно которому учрежденная власть может быть только учреждающей властью?

— Меньшинство и большинство не различается по количеству. Какое-то меньшинство может быть более многочисленным, чем большинство. То, что определяет большинство, — это модель, которой необходимо следовать: например, средний европеец, мужчина, взрослый, житель города. В то время, как у меньшинства нет модели: это становление, процесс. Можно сказать, что большинство — это некто. Весь мир в том или ином аспекте берется в становлении меньшинства, которое увлекло бы его на неизведанные дороги, если бы он решился за этим меньшинством последовать. Когда меньшинство создается по модели, то потому, что оно хочет стать большинством, и, несомненно, это необходимо для его сохранения или даже спасения (например, иметь Государство, быть признанным, навязать свои права). Но его могущество идет от того, что оно сумело создать, и оно в той или иной мере уйдет в модели, так как от нее не зависит. Народ — это всегда созидательное меньшинство, и он остается им даже тогда, когда завоевывает большинство: эти две вещи могут существовать рядом друг с другом, потому что они живут на разном уровне реальности. Самые великие художники (исключая всех художников-популистов) обращаются к народу и констатируют: «Народ отсутствует»: Малларме, Рембо, Клее, Берг[92]. В кино, Штрауб. Художник может только обратиться к народу, он нуждается в этом в глубине своего занятия, он не создает народ, он не может. Искусство — это то, что сопротивляется: оно сопротивляется смерти, рабству, позору, стыду. Но народ не может заниматься искусством. Как создается народ, в каких ужасных страданиях? Когда народ создает себя, он делает это при помощи своих собственных средств, но таким образом, чтобы присоединиться к чему-либо из искусства (Гарель[93] говорит, что Лувр, наряду с другими музеями, содержит сумму ужасных страданий), или так, что искусство присоединяется к тому, чего ему недостает. Утопия не является надежным концептом: есть, скорее, игра воображения, общая и для народа, и для искусства. Следовало бы взять бергсоновское понятие воображения, чтобы сообщить ему политический смысл.

— В книге о Фуко, а затем в телевизионном интервью вы предлагается углубиться в исследование трех видов практик власти: власти Суверена, дисциплинарной власти и, главным образом, власти Контроля над «коммуникациями», которая в наши дни становится доминирующей. С одной стороны, последний сценарий отсылает к высшему совершенству власти, которая распространяется также на речь и воображение, но с другой — сегодня, как никогда, все люди, все меньшинства, все сингулярности оказываются потенциально способными восстановить речь, а вместе с ней — и высшую степень свободы. В марксистской утопии Grundrisse коммунизм оказывается как раз трансверсальной организацией свободных индивидов, на основе техники, которая гарантирует условия его появления. Коммунизм все еще является объектом мышления? В обществе коммуникаций не может ли он стать менее утопичным, чем вчера?

— Верно то, что мы приближаемся к «обществам контроля», которые совершенно точно не являются больше дисциплинарными. Фуко часто считают мыслителем дисциплинарных обществ и их важнейшей техники изоляции (не только в больнице и тюрьме, но и в школе, на заводе, в казарме). Но фактически он один из первых сказал, что дисциплинарные общества — это то, от чего мы намерены уйти, то, чем мы больше не являемся. Мы приближаемся к обществу контроля, которое также функционируют уже не через изоляцию, но через постоянный контроль и мгновенную коммуникацию. Берроуз начал их анализ. Разумеется, не перестают говорить о тюрьме, о школе, о больнице: эти институты находятся в состоянии кризиса. Но если они и в состоянии кризиса, то это арьергардные сражения. То, что устанавливается, на ощупь, — новые типы санкций, воспитания, попечения. Открытые госпитали, отряды по уходу за больными на дому и т. д. появились уже давно. Можно предвидеть, что воспитание будет все меньше и меньше оставаться закрытой средой, отличающейся от профессиональной среды как другой закрытой среды, и обе они исчезнут в пользу ужасного непрерывного обучения, постоянного контроля, осуществляемого над рабочим-лицеистом или над университетскими кадрами. Нас пытаются заставить поверить в реформу школы, в то время как это ее ликвидация. В режиме контроля эта реформа никогда и ничем не кончается. Вы и сами уже давно занимались анализом изменений форм труда в Италии, в связи с формами временной работы, работы на дому, и ваши результаты потом подтвердились (и новые формы циркуляции и распределения продуктов). Очевидно, что каждому типу общества можно найти соответствие с типом машины: простые или динамичные машины соответствуют обществам суверенитета, энергетические машины — дисциплинарным обществам, кибернетические машины и компьютеры — обществам контроля. Но машины ничего не объясняют, необходимо анализировать «устройства», так как машины являются их стороной. По отношению к будущим формам контроля в открытой среде самые жесткие формы изоляции, возможно, покажутся нам принадлежащими восхитительному и доброжелательному прошлому. В исследовании «универсальных коммуникаций» есть нечто, вызывающее трепет. Истина в том, что прежде чем общества контроля организуются в действительности, появляются также и соответствующие формы преступности и сопротивления (два разных случая). Например, компьютерное пиратство или вирусы, которые заменят собой забастовки и то, что в XIX в. называли «саботажем» (башмак в машине). Вы спрашиваете, не вызовут ли общества контроля или коммуникации такие формы сопротивления, которые будут способны дать шанс коммунизму, замышлявшемуся как «трансверсальная организация свободных индивидов». Я не знаю, может быть. Но это невозможно в той мере, в какой меньшинства смогли бы восстановить свою речь. Возможно, речь, коммуникация сами испорчены. Они целиком пропитаны деньгами: не случайно, но в силу своей природы. Необходимо преобразование речи. Всегда создавать нечто другое для коммуникации. Важно, что это, возможно, будет создание вакуолей не-коммуникации, выключателей, с целью ускользнуть от контроля.

— Кажется, что в «Фуко» и в «Складке» процессы субъективации пользовались большим вниманием, чем в некоторых иных ваших работах. Субъект является границей постоянного движения между внутренним и внешним. Каковы политические следствия из этой концепции субъекта? Если субъект не может ни на что решиться во внешнем мире гражданской жизни, может ли он это сделать в своей внутренней жизни? Может ли он сделать возможной новую прагматическую активность, с одновременным пиететом и по отношению к миру и по отношению к весьма радикальному конструированию? Какая политика способна продлить в истории все великолепие события и субъективности? Как представить общество без фундамента, но в то же время могущественное, не тоталитарное, но в то же время, как у Спинозы, абсолютное?

— На самом деле можно говорить о процессах субъективации, когда мы обращаемся к различным способам действий, благодаря которым индивиды или коллективы создаются в качестве субъектов: такие процессы имеют ценность только в той мере, в какой они тогда, когда происходят, ускользают одновременно и от установленного знания, и от господствующей власти. Даже если позже они порождают новую власть или переходят в новое знание. Но в это время они действительно обладают мятежной спонтанностью. Здесь нет никакого возвращения к «субъекту», т. е. к некой инстанции, наделенной обязанностями, властью и знанием. Скорее чем о процессах субъективации, можно было бы говорить также и о новых типах событий: событий, не объясняемых через состояния вещей, которые их вызывают или в которые они проваливаются. Они поднимаются на мгновение, и этот момент важен, это шанс, за который следует ухватиться. Или же можно было просто говорить о мозге: именно мозг является точной границей постоянного обратимого движения между Внутренним и Внешним, это — мембрана между ними. Новые церебральные очаги, новые способы мышления не объясняются микрохирургией: напротив, именно наука должна стараться обнаружить то, что происходит в мозгу, когда начинают мыслить тем или иным способом. Субъективация, событие или мозг — мне кажется, что это одно и то же. Веры в существование мира, — вот чего нам не хватает больше всего; мы полностью потеряли мир, нас лишили его. Верить в мир — значит также вызывать к жизни даже незначительные события, которые ускользают от контроля, или же порождать новое пространство-время, даже с сокращенной поверхностью или объемом. Это вы и называете пиететом. При всякой попытке осуждается способность к сопротивлению, или, наоборот, подчинение контролю. Требуется одновременно и созидание, и народ.

«Futur anterieur». № 1. Весна 1990 г.

(беседа с Тони Негри).