Краснобайство
Краснобайство
КРАСНОБАЙСТВО. Это слово — la loquele, — позаимствованное у Игнатия Лойолы, обозначает поток слов, при помощи которого субъект неутомимо тасует у себя в голове доводы по поводу последствий какой-либо обиды или результатов какого-либо поступка; это эмфатическая форма любовного «дискурсирования».
1. «От любви так много мыслей». То и дело из-за какого-то ничтожного укола в голове у меня начинается языковая горячка, тянется вереница соображений, толкований, обращений. Отныне в сознании моем работает сама собой какая-то машина вроде шарманки, рукоятку которой, переминаясь с ноги на ногу, вертит безымянный музыкант — и которая никогда не смолкает. При краснобайстве ничто не может помешать переливанию из пустого в порожнее. Как только мне случится произнести про себя «удачную» фразу (в которой, как мне кажется, найдено точное выражение какой-то истины), фраза эта становится формулой, каковую я повторяю пропорционально приносимому ею облегчению (находка точного слова эйфорична); я ее пережевываю, я ею питаюсь; подобно ребенку или душевнобольному, у которого мерицизм, я беспрестанно сглатываю и тут же снова срыгиваю свою обиду. Я скручиваю, свиваю, сплетаю вновь и вновь любовное досье (таковы значения глагола meruomai: скручивать, свивать, сплетать).
Песенка, Шуберт, Греческий язык[130]
Или еще: страдающий аутизмом ребенок часто рассматривает, как его пальцы теребят какой-нибудь предмет (но не смотрит на сам этот предмет): это так называемый twiddling. Twiddling — это не игра; это ритуальное манипулирование, отмеченное шаблонными, навязчивыми чертами. Таков и влюбленный, мучимый краснобайством: он теребит свою рану.
Бруно Беттельхайм[131]
2. Гумбольдт называет свободу знака говорливостью. Я (внутренне) говорлив, потому что не могу поставить свой дискурс на прикол: знаки крутятся «на свободном ходу». Если бы я мог обуздать знак, подчинить его какой-то инстанции, мне бы наконец удалось обрести покой. Уметь бы накладывать на голову гипс, как на ногу! Но я не могу помешать себе думать, говорить; рядом со мной нет режиссера, который прервал бы эту внутреннюю киносъемку возгласом «Стоп!» Говорливость — это, пожалуй, сугубо человеческая беда; я обезумел от языка: никто меня не слушает, никто на меня не смотрит, но (словно шубертовский шарманщик) я продолжаю говорить, крутить ручку своей шарманки.
3. Я беру себе роль: я тот, кто будет плакать, и эту роль я играю перед собой — и от нее плачу, я сам себе собственный театр. И, видя себя в слезах, я плачу от этого еще сильнее; если же слезы идут на убыль, я быстрехонько повторяю себе резкие слова, от которых они потекут заново. Во мне как бы два собеседника, занятые тем, что от реплики к реплике повышают тон, как в древних стихомифиях; во вздвоенной речи, ведущейся вплоть до финальной какофонии (клоунская сцена), обнаруживается своего рода удовольствие.
(I. Вертер разражается тирадой против дурного расположения духа: «На глаза ему навернулись слезы». II. Он пересказывает перед Шарлоттой сцену прощания с умирающей; собственный рассказ угнетает его своей жестокостью, и он подносит к глазам платок. III. Вертер пишет Шарлотте, описывая ей образ своей будущей могилы: «Все так живо встает передо мной, и я плачу, точно дитя». IV. «В двадцать лет, — пишет госпожа Деборд-Вальмор, — глубочайшие муки вынудили меня отказаться от пения, ибо я не могла без слез слушать свой голос».)
Вертер, Гюго[132]