10. Культурное равноправие и границы либерализма постмодерна[387]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

10. Культурное равноправие и границы либерализма постмодерна[387]

I

Классический либерализм, восходящий в первую очередь к Локку, пользуется средой (Medium) и понятиями современного права, чтобы укротить политическую власть и поставить ее на службу первоочередной цели: либеральное мышление кружит вокруг телоса[388] — защитить предшествующую всякой политике свободу индивида — гражданина общества. Ядром либеральной конституции является гарантия одинаковых субъективных свобод для каждого. Этому соответствует кантовский «всеобщий принцип права», в соответствии с которым «свобода каждого от произвола может сочетаться со свободой каждого по всеобщим законам». А также — «господство народа» остается инструментом «господства законов». Политическая автономия граждан не является самоцелью, но соизмеряется по задаче: гарантировать равномерную частную автономию граждан общества.

Либерализм рекомендует себя посредством элегантного взаимопроникновения двух мощных нормативных интуиции. Идея равных субъективных свобод для каждого удовлетворяет, с одной стороны, моральному критерию эгалитарного универсализма, который требует одинакового внимания к каждому и уважения каждого, а с другой — она удовлетворяет этическому критерию индивидуализма, в соответствии с коим каждый индивид должен иметь право формировать (или вести) свою жизнь согласно собственным предпочтениям и убеждениям. Во всеобщности законов выражается равенство всех граждан, тогда как права на обжалование, выводимые из законов в конкретных случаях, предоставляют каждому человеку отчетливо очерченное пространство для собственного образа жизни. Вот почему этический индивидуализм является подлинным смыслом эгалитарного универсализма, который современное право заимствует у морали.

Различение между этическими жизненными проектами и вопросами справедливости идет навстречу потребностям постметафизически оснащенного мышления. После того как философия утратила тщеславную претензию конкурировать с религиозными картинами мира, она больше не притязает на онтотеологическое или космологическое обоснование для общеобязательных моделей удавшейся или «ненеудачной» жизни. Общезначимости она требует еще только для моральных высказываний о том, что соответствует «равномерным интересам всех», то есть что в равной степени хорошо или терпимо для каждого. Такая теория морали отказывается полагаться на субстанциальное представление об образцовом образе жизни, служащем мерилом для всех. Мораль, ставшая в этом отношении «формальной», тесно связана единственно с идеей одинакового внимания к каждой личности и одинакового уважения каждой личности. Эта идея равенства вновь появляется также в позитивном, принудительном и индивидуалистически структурированном праве модерна: в праве на равное обращение и в концепте «достоинства человека» (очищенного от всех сословных признаков).

Эта либеральная идея равенства непрерывно подвергалась критике. Сначала оттесненный либерализмом республиканизм выступал с возражением, что «свобода древних» не должна приноситься в жертву на алтарь «свободы современных». Классический либерализм фактически угрожал свести смысл равных этических свобод к собственнически-индивидуалистической разновидности инструменталистски искаженного понимания субъективных прав. Вследствие этого ему недоставало важной нормативной интуиции, заслуживавшей того, чтобы быть сохраненной и в условиях современных обществ, — той солидарности, которая связывает между собой не только родственников, друзей и соседей в сферах частной жизни, но и граждан как членов политической общности, связывает, выходя за рамки чисто правовых отношений. Ядро либерального правопорядка состоит из прав на свободу, скроенных по мерке делового общения частных собственников, а также по мерке религиозной совести и символов веры частных людей. Отсюда можно вычитать «эгоистически» ограниченное воззрение на этическую свободу, которое находит отзвуки еще в полемике молодого Маркса с американской и французской декларацией прав человека. Возражение состоит в том, что свобода индивида не заканчивается оправданием утилитаристски понимаемого «pursuit of happiness»[389], то есть не исчерпывается уполномочиванием преследовать личный интерес к благам земли и неба.

Для компенсации этого дефицита современное обращение к республиканизму пускает в дело другое, интерсубъективно расширенное понимание свободы, сопряженное с ролью демократического гражданина. В данной традиции, восходящей к Руссо, равные права на коммуникацию и участие служат не только оформлению субъективных частных прав; скорее они способствуют практике, совместно осуществляемой гражданами и оцениваемой как самоцель. С республиканской точки зрения демократическое самозаконодательство учреждает, как всегда, абстрактную, потому что юридически опосредованную солидарность, которая заставляет одного гражданина стоять за другого (в том числе и с оружием в руках). В демократическом волеизъявлении суверенного народа воспроизводится и обновляется политический этос общности. Опять-таки равные права гарантируют этическую свободу, однако на сей раз в первую очередь не субъективную свободу гражданина общества, но понимаемую как суверенность свободу солидарной нации граждан. Эта суверенность раздваивается по направлению внутрь — в коммунитаристски понимаемую политическую свободу членов некоего национального сообщества, а наружу — в коллективистски понимаемую свободу некоей нации, которая утверждает собственное существование против других наций.

Правда, этот этический республиканизм расплачивается за элемент гражданской солидарности ценой ограничения эгалитарного универсализма. Каждый гражданин пользуется равными правами лишь в пределах конкретного этоса, предположительно разделяемого всеми членами политического сообщества. Сплочение граждан и национальной культуры имеет последствием «одноцветную», нечувствительную к культурным различиям интерпретацию гражданских прав. Политический приоритет этически окрашенного общего блага перед эффективной гарантией равных этических свобод должен в рамках плюралистических обществ вести к дискриминации тех, кто отклоняется от основного образа жизни, а на международном уровне — к беспомощности в «борьбе культур».

Эти проблемы можно принципиально решать лишь в рамках концепции, которая снимает границы мобилизации гражданской солидарности с точки зрения эгалитарного универсализма и радикализирует до солидарности среди «Других». Впрочем, тем, что суверенное волеизъявление граждан демократического государства связывает себя с принципами универсалистской конституции и правами людей, оно лишь делает вывод из необходимых предположений легитимно правовой институционализации собственной практики[390].

Пересечение республиканской идеи народного суверенитета с прописанной в основных правах идеей господства закона трансформирует, но не разрушает исторически сложившиеся формы солидарности. Согласно этому третьему варианту, опосредующему либерализм и республиканизм, граждане понимают политический этос, сплачивающий их как нацию, как волюнтаристский результат демократического волеизъявления населения, привыкшего к политической свободе. В национальной гордости обретенного, по-прежнему интерсубъективно разделяемого сознания свободы однажды запечатлелся исторический опыт: внутренняя взаимосвязь частной автономии отдельного гражданина общества кумулятивно сыгралась с совместно осуществляемой политической автономией граждан государства.

Граждане государства могут пользоваться своими политическими правами подобающим образом, если они — на основании равномерно гарантируемого, частного и автономного жизнеоформления — в состоянии выносить независимые суждения и производить независимые действия. С другой стороны, граждане общества лишь тогда вступают в равномерное пользование своей неурезанной частной автономией, если они в качестве граждан государства подобающе пользуются своими политическими правами, то есть не исключительно в личных интересах, но также и с учетом общего блага. Введенная Руссо идея, которой Кант придал универсалистский оборот, — адресаты права должны одновременно понимать друг друга и как его авторы, — не выдает объединенным гражданам демократической общности охранную грамоту на любые решения. Они должны принимать лишь такие законы, которые обретают свою легитимность в силу того, что их могут желать все. Субъективная свобода делать и допускать все что угодно в рамках законов служит ядром частной, а не гражданской автономии. От граждан же демократического государства на этой основе юридически гарантированной свободы произвола скорее ожидается автономия в более притязательном смысле разумно-солидарного волеизъявления — даже если закон этого не запрашивает, и оно может быть лишь чрезмерным требованием. Правовой долг солидарности был бы подобен «деревянному железу».

Демократическое оформление системы прав, которую должна предполагать сама демократия, чтобы быть в состоянии действовать в юридически институционализированных формах, избавляет классический либерализм от закоснелой абстрактности обоснованных естественным правом всеобщих законов, которые должны «господствовать» ради одинаково распределенных субъективных свобод. С другой стороны, логика, вследствие которой эгалитарный универсализм правового государства делает возможным этический индивидуализм граждан, остается в неприкосновенности. Правда, эта логика — согласно радикально-демократической интерпретации политического либерализма — объективно осуществляется уже не с помощью анонимного господства законов, не как бы через головы граждан; в качестве логики, внутренне усвоенной самими гражданами, она воплощается в демократическом способе их политического волеизъявления. Идея равных свобод для каждого, выходящая за рамки своего естественно-правового окаменения, принимает в процессе самозаконодательства рефлективное обличье. Она способствует тому, чтобы участники демократического процесса посредством взаимного принятия перспектив и совместного обобщения интересов наделяли друг друга одними и теми же правами, которых всякий раз требует проект добровольной и самоопределяющейся ассоциации свободных и равных субъектов права в свете исторических обстоятельств.

Благодаря гражданско-правовой солидарности, устанавливающейся, актуализирующейся и углубляющейся посредством демократического процесса, эгалитарное осуществление равных этических свобод принимает процессуальную форму. Эта динамика может в благоприятных случаях пускать в ход кумулятивные учебные процессы и намечать долгосрочные реформы. Затем укорененная в гражданском обществе демократия обретает в политической публичности резонансную почву для многоголосого протеста испытывающих неравноправное обращение, непривилегированных и пребывающих в небрежении граждан. Этот протест против страдания от социальной несправедливости и дискриминации может стать стимулом для самокорректировок, которые всякий раз чуть больше пользуются универсалистским содержанием принципа гражданского равенства, выражающегося в равных этических свободах.

Однако не притупилась и критика этого демократического варианта политического либерализма. При этом я бы хотел различать социально-научные, общественно-теоретические возражения и возражения с позиций критики разума. Отрезвляющие социологические предостережения против провозглашенного нормативизма — и потайного идеализма — Политической Теории, действующей посредством анализа понятий, предлагают благотворные корректировки. Однако же в общем эти предостережения не сгущаются в принципиальное возражение, согласно которому нормативные теории разбиваются о сложности общества, даже если их понимают в мелиоративном смысле. Только с отклонением предпосылки, что даже сложные общества могут еще воздействовать сами на себя через посредство права и политики, чисто нормативные соображения утратят под собой почву.

От Гегеля через Маркса и до Фуко обострялась имеющая общественно-теоретический замах критика «бессилия долженствования». С этой точки зрения нормативные проекты разбиваются о резкое опровержение противодействующей реальности уже потому, что они сами в качестве интегральной составной части еще принадлежат подавляющему целому некой жизненной формы, изобличенной как «отчужденная» или «обессиленная». Правда, эти глубокие критические диагнозы сводят прискорбную нивелирующую и в то же время изолирующую силу «абстрактно всеобщего» к фактичности общественных структуру а не к власти понятий искаженной в себе нормативности. Таким образом, соподключающее единообразие и обособление должны исходить от проникающих механизмов рынка и административной власти, то есть от механизмов общественной интеграции, которые становятся овеществляющим насилием, когда проникают в сердце уязвимого, коммуникативно сложенного жизненного мира. Пока усыхание ресурсов общественной солидарности представляется как следствие вторжения отношений обмена и бюрократического регулирования в коммуникативно сложенные, но затем патологически искаженные ядерные области частных и общественных сфер жизненного мира, критика еще не направляется на противоречия, понятийно усиленные в самих нормах[391].

Творчество Адорно знаменует собой переход к третьей стадии в очередной раз обострившейся критики, поскольку он начинает понимать эквивалентный обмен и организационную мощь, два системных механизма общественной интеграции, с позиций критики разума. Они предстают для него как выражение инструментальной рациональности, которая противоречит непринужденно индивидуирующей форме солидарных отношений. Деррида расторгает в восходящей к Г. Лукачу традиции веберовских теорий рационализации еще наличествующую связь между критикой разума и теорией общества[392] и ограничивается деконструкцией основных понятий Политической Теории. Для него речь идет прежде всего о внутренней гетерогенности понятия права, неразрывно породненного с суверенной властью[393]. Правда, Деррида проводит деконструкцию справедливости, как и Адорно, еще из перспективы неопределенно мессианского упования. Настойчивые речи о робко ожидаемом «событии»[394], во всяком случае, наводят на мысль о толковании, согласно которому Деррида «критикует существующее, исключающее и гнетущее, понимание либерального равенства с точки зрения понимания либерального равенства, выносимого, расширенного и свободного от господства»[395].

Воспоминание об обещаниях радикально-демократической традиции кажется Деррида по-прежнему слишком инспирированным; для него радикально-демократическая традиция остается источником сдержанной надежды на универсальную солидарность, пронизывающую все отношения. В противоположность ему Кристоф Менке придает делу деконструкции справедливости антиутопический оборот. При этом он разрабатывает интересный, самостоятельный постмодернистский вариант либерализма. Этот вариант разделяет с классической версией воззрение, согласно которому демократический метод и политическое участие граждан не играют существенной роли для определения основополагающей либеральной идеи равных этических свобод. С точки зрения критики разума затем надо предпринять попытку доказать самопротиворечивость концепции равных свобод. Сколь угодно отрефлектированное одинаковое обхождение не будет соответствовать индивидуальным стремлениям индивида, «так как осуществление равенства может (постоянно) противоречить обязательствам с точки зрения индивидуального становления-справедливым»[396]. Революция, милость и ирония — это «три формы суверенного общения» с нерасторжимо «парадоксальным отношением» между одинаковым обхождением и индивидуальным становлением-справедливым.

Антиутопическая черта этой концепции выдает себя в квиетизме застывания на уровне рефлексии о границах свободы. Хотя акты одинакового обхождения не достигают своей цели, но это деконструктивное понимание должно тем более заставить нас упорствовать в осознании неудачи попыток индивидуального становления-справедливым[397]. Согласно воззрению Менке, деконструкция является упражнением по осознанию конечности, так как она наглядно демонстрирует философии сокровенную парадоксальную природу ее собственного «образа действий»[398]. Понятийный анализ этого бессознательного должен разрабатываать «перформативное противоречие […] между деланием и говорением»[399]. Для этого, конечно, необходимо знать, как данная философия понимает свое собственное делание.

Согласно Менке, философия с самого начала должна познать, «в чем состоит удачность нашего праксиса», и она понимает это трансцендентальное познание опять-таки как «понимание добра». Тем самым она хотела бы внести также практический вклад в поощрение добра[400]. Если бы философия не обладала таким метафизическим самопониманием, то отсутствовал бы перепад высот, который только и наделяет деконструкцию ее значимостью в таком варианте. Доказательство того, что «условия возможности» удачной практики в то же время являются «условиями невозможности ее удачности», в значительной степени движется в понятийном универсуме метафизического мышления, проецирающегося на целое. Ведь подлинным противником критики метафизики является постметафизическое самопонимание модерна, которое исходит из предпосылки автономии осознающих себя и ответственно действующих субъектов: «Деконструкция соответствует философскому предположению о том, что именно благодаря нашему умению обеспечивается возможность успешности практики»[401]. Согласно этой интерпретации, деконструкция ставит перед собой цель лишить расколдованный модерн несомненности его мыслительных предпосылок.

Для такого намерения особенным вызовом должны быть теории морали и справедливости, восходящие к эгалитарному универсализму Канта и к его концепции автономии. Таков фон дискуссии с Джоном Ролзом[402], которую возобновил Кристоф Менке в «Deutsche Zeitschrift fur Philosophie»[403]. Превосходный анализ можно порекомендовать не только за его ясную аргументацию, но и за его предмет. Менке проводит свою критику идеи равенства на примере политического либерализма, то есть на примере интерпретации юридически институционализированного равенства граждан политической общности. Страдание, которое насильственная абстракция всеобщих законов доставляет индивидуальным притязаниям соответствующих личностей, он хочет сделать действенным в измерении отношений между юридическими лицами. Эта концентрация на праве и политике важна постольку, поскольку аргументы в пользу «другой», или «заботливой», справедливости отсылают к измерению по ту сторону права. Морально обязывающая загруженность, возникающая из личных встреч и коммуникативных связей солидарно переплетенных между собой индивидуальных историй жизни, тем самым продвигается к требовательному, но несоразмерному критерию критики права.

Разумеется, право, по существу, обязано своей легитимностью моральному содержанию; однако сконструированный правопорядок дополняет моральные ориентации действия, приобретенные посредством социализации, еще и с целью того, чтобы избавить граждан в необозримо сложных отношениях от чрезмерных когнитивных и мотивационных требований притязательной морали. Тем самым объясняются формальные различия между моралью и правом, которые должны соблюдаться, когда речь идет о «справедливости» в моральном или правовом отношении. То, что право не противоречит морали, не означает, что оно стоит на одном уровне с моралью. Различия особенно отчетливо проявляются на требованиях, которые ставятся перед нами, исходя из наших позитивных обязанностей по отношению к «ближним». И как раз этики постмодерна кружат, «как и ненаписанная моральная теория Адорно вокруг представления, что лишь в подобающем обхождении с Не-Идентичным исполняется требование человеческой справедливости»[404].

При сравнении этих подходов Аксель Хоннет уже обратил внимание на опасность чрезмерного обобщения. Феноменологически изолированная Левинасом «безграничная забота о единичном, незаменимым индивиде» считывается на отношениях face-to-face[405] в экзистенциально обостренных ситуациях, которые проясняют основной моральный импульс и зачастую обосновывают позитивный долг добродетели, но не типичны для правовых обязанностей. Конечно, и функция юрисдикции состоит в таком применении законов, чтобы они воздавали должное конкретным случаям, принимая во внимание «особые обстоятельства». От корректной юрисдикции мы даже должны ожидать необыкновенного герменевтического чутья к обстоятельствам, которые из индивидуальных биографических перспектив участников действий выводят иные релевантности. В противном случае единственно «уместную» норму нельзя было бы найти и применить с достаточной «гибкостью»[406]. Тем не менее, индивидуальные притязания субъектов права до известной степени формируются предикатами правовой нормы; они принципиально ограничены тем, чего субъекты права в состоянии ожидать друг от друга: в конечном итоге, вынуждаемым поведением, подпадающим под формальные правовые определения. Правовые нормы управляют интерперсональными отношениями между акторами, признающими друг друга в качестве членов абстрактного — ибо порожденного только правовыми нормами — сообщества[407].

Меня интересует остроумная попытка Менке деконструировать обеспечивающий свободу принцип гражданского равенства на примере политического либерализма Ролза прежде всего потому, что эта попытка ограничивается либеральной идеей равенства в ее классической форме. Менке пренебрегает предшествующим обобщением интересов, которое должно обеспечиваться демократическим законодательством, то есть с помощью совместно обсужденного и принятого оправдания законных определений равных субъективных свобод (II). Правда, и учитывая предпосылки интерпретации, которая принимает во внимание этот аспект, критика не опровергнута, если мы подумаем об амбивалентных воздействиях мультикультуралистски обоснованного группового права. Такие права, которые должны укреплять способность к самоутверждению дискриминируемых групп, — несмотря на образцово демократическую реализацию — по-видимому, выступают за диалектический переход от равенства к репрессии (III). В заключение я хотел бы еще раз с исторической точки зрения проверить понятийную консистенцию скрещения свободы и равенства в случаях равного культурного обращения и притом в связи с нормативной необходимостью издержек, которые религиозные общины должны понести для когнитивного приспособления к требованиям культурной и общественной модернизации (IV).

II

Менке хотел бы показать, что идея равных этических свобод для всех впадает в противоречие сама с собой в ходе осуществления либеральной программы. Хотя его не интересует предложенное специфическое решение позднего Ролза, а именно модульная концепция сверхохватывающего консенсуса[408], теория Ролза пригодна для целей такой деконструкции, так как в связи с фактом мировоззренческого плюрализма она отчетливо представляет «политическую», то есть мировоззренчески нейтральную и для всех граждан одинаково приемлемую, концепцию справедливости. Либеральная конституция гарантирует всем гражданам равную свободу формировать их жизнь в соответствии с их собственными «концепциями блага». Если бы можно было доказать, что соразмерное гарантирование этических свобод само является лишь выражением определенного, субстанциального воззрения на «правильную жизнь», то граждане, которые не разделяют таким способом приведенное к господству либеральное мировоззрение, должны были бы почувствовать себя ограниченными в спонтанном формировании своей жизни. Предположим, что принцип равных этических свобод можно сделать вразумительным лишь в рамках антропоцентрического самопонимания, скажем — в контексте веры в идеалы французского Просвещения XVIII века. Тогда институционализированный в либеральном государстве мировоззренческий плюрализм в долгосрочной перспективе вытеснил бы все религиозные учения на обочину.

Ролзу приходится избегать такого этического либерализма, который во имя равноправия ео ipso[409] посягнул бы на равные права приверженцев противоборствующих доктрин. Менке согласен с ним в формулировке, но не в решении проблемы. По его мнению, даже самая отрефлектированная попытка гарантировать всем гражданам равные этические свободы на основе мировоззренчески нейтрального концепта справедливости должна потерпеть крах по концептуальным причинам. Правда, тем самым Менке не хочет отговаривать нас от беспрерывной попытки искать справедливость на основе равного отношения ко всем. Но мы больше не должны приписывать себе способность создавать саму справедливость.

В трагическом осознании мнимо неразрешимого конфликта между справедливым для всех и индивидуально благим осуществление политического равенства должно оставаться «предметом надежды и стремления», но, очевидно, не в тривиальном смысле всегда наличествующего расхождения между нормой и действительностью, но в более глубоком метафизическом смысле признания «невозможности гарантированно удачных свершений». В теории Ролза тоже можно продемонстрировать «наступление справедливости», то есть мнение о том, что «господствование справедливости обособляется по отношению к субъективному осуществлению справедливости»[410]. Выражаясь по-гегельянски, каузальность судьбы одерживает верх над абстрактной справедливостью — только, конечно, уже не во имя некоего превосходящего объективного или даже абсолютного разума.

Даже тогда, когда соответствующие конституционные принципы принимают форму процесса легитимного законотворчества и правоприменения, концепция политической справедливости не может быть нейтральной в том смысле, что в ней отсутствует какое бы то ни было нормативное содержание[411]. Ролз требует для справедливого политического строя нейтральности цели по отношению к распространенным в гражданских обществах этическим жизненным формам и мировоззрениям (1), однако не нейтральности воздействий, оказываемых единичными нормами и мероприятиями на различные культурные группы (2)[412]. Менке полагает, что в обоих этих аспектах может доказать: условия возможности эгалитарно-универсалистского конституционного порядка апоретически выявляются как условия невозможности его реализации.

(1) Нейтральность цели концепции гражданского равенства оценивается по полной и соразмерной инклюзии граждан. Все граждане должны быть в состоянии соразмерно, то есть без дискриминации своего образа жизни или своего миро- и самопонимания, включаться в политическое сообщество. Правда, эта цель требует как размежевания с доктринами, которые (как, например, сексистские, расистские или фундаменталистские учения) несовместимы с принципом гражданского равенства, так и ограничения прав и обязанностей в отношении лиц, которые (как, например, несовершеннолетние дети или невменяемые в юридическом смысле пациенты) еще — или в некоторых случаях — временно не в состоянии исполнять роли граждан или частных деловых людей. Мы можем отложить в сторону специальную проблему размежевания, которая ставится по отношению к фундаменталистским мировоззрениям и представителям так называемых «иллиберальных» [нетерпимых] групп[413].

Менке обосновывает тезис, что целевой нейтралитет недостижим также и в отношении групп и доктрин, полагающихся на эгалитарные предпосылки, следующим аргументом. Ретроспективно мы признаём в европейской и американской конституционной истории разительные примеры исключения женщин, деклассированных элементов, цветных и т. д., которые, очевидно, нарушают принцип равного отношения: «Поэтому всякая либеральная концепция равенства не только находится в оппозиции к неэгалитарным представлениям о справедливости и порядке, но и представляет собой попытку выйти за пределы прежних определений идеи либерального равенства и преодолеть еще связанное с ними угнетение» (S. 901). Однако, исходя из ретроспективного понимания непоследовательностей трудоемкого и селективного осуществления основных прав, Менке не делает напрашивающегося вывода об успехах самокорректирующегося учебного процесса. То, что попытки реализовать идею равной инклюзии всех граждан в прошлом удавались лишь отчасти и поэтому противоречили идее равенства, он объясняет скорее как следствие непостоянства самой основополагающей идеи гражданского равенства: либеральную идею равных свобод вообще не следует «определять» нейтральным способом, так как и более поздние поколения ее последователей не могут знать, не ошибаются ли они вновь при собственных попытках исправить ошибки прошлого.

Конечно, более поздние поколения могут лишь «стремиться» к нейтралитету цели, но не «гарантировать» его. Практический разум способен ошибаться даже в более высокой степени, чем теоретический[414]. Мы не можем исключать, что из перспективы будущего наши реформы могут вновь оказаться несовершенными и требующими корректировки. Но будут ли они и должны ли они оказаться ошибочными? Ведь фаллибилистическое сознание, посредством которого мы делаем некое утверждение, не означает, что тем самым мы как-то релятивизируем или оставляем открытым притязание на истину, которое мы заявляем для утверждаемого высказывания. Понимание, приобретенное благодаря учету некоего третьего лица, что некоторые из наших познавательных усилий вновь и вновь терпят крах, не принуждает нас вообще перестать доверять познанию с точки зрения участника.

Однако на это опирается следующее возражение. Поскольку мы здесь и сегодня не находимся в принципиально ином эпистемическом положении, нежели прошедшие поколения, чьи усилия дать нейтральные определения идеи равенства многократно потерпели фиаско, то сразу невозможно доказать, «что наши собственные предположения и определения в ретроспективном рассмотрении, в свою очередь, не окажутся не-нейтральными и не будут раскритикованы» — Менке в этом месте не говорит: «могли бы критиковаться» (S. 902). И прошедшие поколения не заблуждались в любом отношении. Как показывает американский пример более чем двухсотлетней непрерывной конституционной традиции, поколения потомков, например в период реконструкции, или во времена New Deal[415], или движения за гражданские права в прошлое столетие, исправили ошибки отцов-основателей и предшественников. Поскольку идея гражданского равенства выходит за рамки ее конкретных институционализации, то можно упразднить исключения, признанные неоправданными в свете других исторических обстоятельств. Как в теоретических областях, так и здесь релятивизация старых пониманий приводит к расширению, а не к ликвидации прошлых достижений.

Я не вижу, как можно объяснить из понятийных, якобы вложенных в саму идею «условий невозможности» злосчастную слепоту, которая сегодня поражает нас в отношении прошлых интерпретаций гражданского равенства и вытекающих из них практик исключения и дискриминации. Селективные интерпретации норм, которые, согласно их грамматической форме, являются универсальными положениями, но на семантическом уровне ни в коем случае не неуязвимы перед партикулярными толкованиями применяемых здесь основных понятий — таких, как «личность» или «человек», — требуют эмпирического объяснения. Правда, последнее должно распространяться на семантику мировоззренческого фона, который предрешает интерпретацию норм равенства в пользу господствующих ценностных представлений.

Томас А. Маккарти следует этому методу в своем анализе расовых предрассудков в антропологии Канта: «Субстанциальные мировоззрения — религии, космологии, метафизика, естественная история и т. д. — оказывают на грамматически универсальные нормы воздействие, подобное воздействию преломляющей среды […]. Значения ключевых понятий, использованных для формулирования универсальных норм, характерным образом трансформировались, чтобы выделить различия между полами, расами, этничностями, классами, статусами или другими формами групповой принадлежности и приписываемой идентичности, дабы те, кто понял этот сомнительный язык, могли расслышать отличия проектируемой сферы действия норм»[416]. Селективные прочтения универсалистских принципов симптоматичны для неполной дифференциации между «справедливым» и «благим». Однако исторический опыт, что мы в этом отношении, к счастью, тоже можем обучаться, вообще не обязывает парадоксальную природу этого проекта гарантировать равные этические свободы для всех.

(2) Ролз претендует на нейтральность для своей концепции справедливости в целом, а не для воздействия конкретных норм, гарантирующих равенство. Эти нормы никоим образом не должны одинаково влиять на этическое самопонимание и образ жизни каждого конкретного адресата. Менке, по-видимому, рассматривает этот тезис как уступку, которая предупреждает деконструкцию уже на полпути. В первую очередь, однако, обратимся к феноменам, которых касается эта оговорка. Концептуальное преимущество справедливого перед благим означает, что норма, заключающаяся в равных интересах всех, в конкретных случаях налагает на затронутые ею личности не только ограничения вообще, но и — в зависимости от круга адресатов — неравномерные нагрузки, которые препятствуют одной группе больше, чем другой, в создании ее жизненной формы, одним лицам больше, чем другим, в преследовании индивидуальных жизненных целей. Либеральное законодательство об абортах возлагает на верующих католиков и вообще приверженцев религиозно или мировоззренчески обоснованной Pro-Life-позиции[417] более тяжелое бремя, чем на секулярных граждан, которые даже тогда, когда они не разделяют Pro-Choice-позиции[418], могут безболезненнее жить с мыслью, что право на жизнь эмбриона при определенных условиях может подавляться правом на самоопределение матери.

Менке опять-таки не желает ограничивать свой анализ умалением жизненных форм и мировоззрений, которые не являются с самого начала антиэгалитарными. Поэтому он не мог бы связывать не-нейтральность воздействий с группами идентичности, которые «уже не принадлежат к хорошо упорядоченному обществу политического либерализма». Ибо под этим Ролз имеет в виду «иллиберальные» группы, продолжение существования которых связано, к примеру, с тем условием, что их члены «контролируют государственный аппарат и в состоянии эффективно осуществлять нетерпимость»[419]. В качестве примера можно привести шиитское толкование Корана муллами, господствующими сегодня в Иране; его, однако, нельзя квалифицировать как «непринципиально антиэгалитарную концепцию благого». Вопрос вращается скорее вокруг того, можно ли из дифференциальных нагрузок — которых нормы требуют иногда от своих адресатов даже в тех случаях, когда они оправданны с точки зрения равномерного учета соответствующих интересов каждого, — разработать апорию, неотъемлемо присущую самой идее равенства.

Менке руководствуется интуицией о том, что всякое подробное определение идеи равного отношения является чем-то абстрактно всеобщим и должно учинять насилие над индивидуальной жизнью отдельных лиц. В этом месте важно избегать неправильной установки стрелок. Когнитивно мы всегда стоим перед альтернативой оценивать положение вещей либо из перспективы граждан, работающих над формированием политического мнения и волеизъявления с помощью коллективных целей и обязывающих норм, либо из перспективы некоего первого лица, которое — в качестве уникального индивида — советуется с самим собой о собственном образе жизни. Однако эта в когнитивном отношении наличествующая возможность смены перспективы не означает симметричного соответствия в нормативном отношении. Перспектива справедливости и перспектива оценки собственной жизни равноправны не в том смысле, что морально требуемый приоритет беспристрастности может быть отменен и как угодно перевернут в пользу этического приоритета собственных жизненных целей.

Те, кого это касается, конечно же, могут еще раз подвергнуть личной оценке с их субъективной точки зрения воздействия, которые интерсубъективно оправданные нормы оказывают на их жизнь. Но из этой опции, которой участники ex ante[420] и без того должны воспользоваться во время процесса оправдания, получается воздействие, — не в результате этапов рефлексии и принятия соответствующих перспектив, — которое нормативно передает последнее слово этическому самопониманию.

В конечном итоге симбиотическое слияние двух перспектив должно проложить путь к концепту предположительно «более высокой» справедливости, Гарантирующей счастливое сочетание справедливого с индивидуально благим[421]: «Тогда приоритет либеральной справедливости имел бы большую силу не только для институтов — и для нас как участников институтов, но и для нас как индивидов: [он] был бы более действенным не только с политической, но и с этической точки зрения»[422]. Парадоксальная природа этого исподволь вводимого стандарта объясняет и то, почему каждая «политическая справедливость», чеканящая монеты равных этических свобод, в свете этого стандарта предстает как невыполнимая. Ведь по хорошему счету политическая справедливость в контекстах большинства биографий не обладает никаким преимуществом перед другими индивидуальными ценностными ориентациями, в конкретных случаях становящимися более важными.

В данном рассуждении легко обнаружить ошибку: обе оппонирующие перспективы — справедливости и «хорошей жизни» — не образуют симбиоза, но остаются на хороших нормативных основаниях асимметрично пересекающимися между собой. Этическое самопонимание, предпринимаемое с точки зрения первого лица, может оказаться удачным на длительный срок лишь с той оговоркой, что преследование индивидуальных жизненных целей не перейдет границ морального учета других[423]. С другой стороны, граждане — в своей роли демократических со-законодателей — связаны процедурой взаимного принятия перспектив, чтобы перспективы тех, кого это касается, тех, кто не желает ограничивать свои индивидуальные жизненные цели экзистенциально не ожидаемым способом, также нашли доступ к перспективе справедливости.

Норма может уместно применяться только на основе такого демократического оправдания. «Уместной» для индивидуального случая является норма, в свете которой все релевантные черты конфликта и участвующих в конфликте лиц можно «исчерпывающе» принимать во внимание[424]. Кто имеет в виду только семантические свойства некой всеобщей нормы и затем утверждает, что эта норма не может воздать должное особенностям конкретного случая и контексту индивидуальных жизненных историй, тот упускает из виду прагматический смысл «всеобщности» демократически оправданных норм. Нормы такого рода находят и принимают таким методом консультаций и решений, который обосновывает ожидание рациональной, в этом смысле всеобщей приемлемостью. Не может быть и речи о том, что демократическое правовое государство игнорировало «проблему возможного ограничения индивидуального блага политическим равенством» (S. 905). Не-нейтральные воздействия являются подлинной темой в гипотетических сценариях воинственной публичности и в политических дискуссиях демократического законодателя ex ante, то есть не только в дискурсах применения юрисдикции.

Поскольку демократическая процедура ставит легитимность решений в зависимость от дискурсивных форм инклюзивного формирования общественного мнения и волеизъявления, то нормы, которые должны гарантировать равные права, могут действовать лишь при знании и после взвешивания их дифференциальных нагрузок. Менке объявляет не-нейтральные воздействия норм равенства «ненамеренными последствиями» «воздействия равенства» (S. 903). Это выдает фиксацию на наблюдательском положении теоретика; он отказывается принимать точку зрения граждан, считающих себя в то же время и авторами права и закона. Как классический, так и постмодернистский либерализм затемняет вместе с законодательством демократические компоненты руководящей идеи равных свобод и пренебрегает диалектической взаимосвязью между частной и гражданской автономией.

Таким образом, процесс «определения» равенства происходит только лишь в голове наблюдающего философа. Отсутствует место коммуникативной практики участвующих граждан. Но лишь в этом месте может свершаться процесс определения того, что должно найти равное применение в качестве всеобщей нормы, в обличье демократического формирования общественного мнения и волеизъявления — как «самоопределение». После того как те, кого это касается, примут участие в дифференцировании справедливого от благого, одновременно и с точки зрения их собственного само- и миропонимания, и при условии взаимного принятия перспектив, всеобщие нормы, которые привели к общему согласию после дискурсивного учета предвосхищаемых снятий обособлений и ограничений, больше не выступают для них — прежде всего не из-за гарантирующей их равенство всеобщности — как чуждая, искажающая их индивидуальную жизнь сила.

Не требуется никакой деконструкции идеи равенства, чтобы достичь того, к чему демократическая процедура приспособлена с самого начала. Когда политический дискурс обращает взгляд на равное для всех благо, он, естественно, остается связанным с этическими суждениями, «которые индивиды высказывают в отношении важного и благого в их жизни» (S. 898). Но участники могут воспринимать норму, — например, либеральное законодательство об абортах, к воздействиям которого они со своих личных точек зрения должны относиться жестче, нежели другие граждане, — все же как правильную, если это бремя представляется им допустимым по сравнению с бременем той дискриминации, которая тем самым устраняется. Поскольку норма при знании и после взвешивания ее не-нейтральных воздействий на совокупность тех людей, которым приходится выносить ее последствия, должна легитимироваться демократическим способом, то принятые на нормативных основаниях асимметричные ограничения не меньше, чем сама норма, служат выражением принципа гражданского равенства — а не являются, к примеру, знаком его «внутренней гетерогенности».

Итак, ни разграничения, которые должны быть предприняты, принимая во внимание «нейтральность цели» (1), ни «не нейтральные воздействия» эффективно и равно распределенных прав (2) не дают оснований для «границы равенства», неотъемлемо свойственной самой идее гражданского равенства. Неизбежное «страдание индивидов, которое вызывается всяким порядком равенства вследствие его операций отграничения и его эффектов ограничения» (S. 906), невозможно доказать средствами понятийного анализа. Только чувствительный к различиям эгалитарный универсализм равных прав может удовлетворять индивидуалистическому требованию равной гарантии уязвимой цельности индивида, одновременно незаменимого и неперепутываемого в истории своей жизни.

III

Правда, это высказывание касается лишь тех понятийных соотношений, на которые нацелена деконструкция, а не деформированных насилием фактических отношений. Разумеется, либеральные «порядки равенства» до сих пор прикрывают вопиющую несправедливость социального неравенства. В нищенских кварталах наших городов и на опустошенных участках земли живут отверженные и «излишние», для которых равные права не обладают «равной ценностью». Под видом равенства они терпят нищенство неуверенности и безработицы, унижение бедности и плохого обеспечения, отгороженную жизнь на обочине общества, болезненное чувство ненужности, отчаяние из-за утраты — и из-за запрещенного доступа к приобретению — всех средств, которые могут быть необходимыми для изменения угнетенного положения собственными силами. Но в этих фактах не манифестируется парадоксальность, рождающаяся в самой нормативности идеи равенства. Скорее восприятие противоречия между нормативным притязанием, выдвигаемым соотношениями, и морально непристойным взглядом, которого они фактически требуют, производит когнитивные диссонансы.

От ранних социалистов и до сегодняшних антиглобалистов политический протест разгорается из-за фактов, опровергающих нормативное притязание на содержательно понимаемое равноправие. Отсюда проистекает обещание социального государства, что гарантирование равных этических свобод должно включать и шанс уметь фактически воспользоваться одинаково предоставленными правами. Граждане, не имеющие доступа к привилегированным жизненным отношениям, имеют право на компенсацию, если у них нет ни возможностей, ни ресурсов, чтобы воспользоваться своими правами согласно собственным предпочтениям и ценностным ориентациям.

Однако взгляд на противоречия между фактичностью и значением может становиться политической движущей силой самотрансформации общества лишь до тех пор, пока когнитивные диссонансы не утратят свое острие благодаря разоружающей онтологизации — посредством деконструкции, которая проецирует противоречие в нормативность как таковую. Как бы то ни было, мы должны проверить, следует ли осуществление культурных прав для представителей дискриминируемых групп, а также введение социальных прав развитию права, управляемому принципом гражданского равенства (1). Оправданием культурных прав объясняется тревожащая конкуренция между групповыми и индивидуальными правами (2), которая все-таки пробуждает парадоксальную видимость диалектического резкого перехода от равноправия к угнетению (З)[425].