1. Кризис и реконсолидация советского марксизма
Некоторые исследователи описывали советский марксизм как идеологическую систему. Другие были склонны понимать идеологию преимущественно в более узком смысле, ставя, таким образом, под сомнение ее применимость к советской официальной доктрине, по крайней мере в ее нынешнем состоянии[126]. Однако в связи с тем, что здесь не место для более подробного уточнения смысла концепций, я попытаюсь вкратце объяснить ту терминологию, которой отдаю предпочтение. Понятие идеологии соотносимо с культурными течениями в той мере, в какой они: а) напрямую выступают в качестве формообразующих элементов господства; б) положены в основу открытого оправдания (представленного в более или менее рациональном виде) этого господства. Путь советского марксизма обозначен весьма неравномерным развитием этих двух аспектов. Постоянная преемственность системы, вовсе не поколебленной хрущевской интермедией и ее последствиями, гарантирует выживаемость первого аспекта, тогда как второй уже прошел этап временной интенсификации и рационализации, за которым последовал процесс головокружительного падения, приведший на практике к провалу. Кризис, признанный даже в официальных речах, облегчил развитие марксистской оппозиции. Таким образом, краткий очерк этой ситуации логически является отправной точкой нашего исследования.
Советский марксизм подчиняет обедненную и искаженную версию классической марксистской теории общества доктрине так называемого «диалектического материализма», изображаемого к тому же в качестве систематической космологии и универсального научного метода. В наши задачи не входит рассматривать здесь различные источники, используемые для разработки этой системы. Более важная задача, связанная с ее специфическими функциями и ее общими механизмами приспособляемости, может быть решена благодаря анализу ее двух основных принципов – материализма и диалектики. Несмотря на все свои извращения и карикатурность, сталинская концепция диалектики все еще сохраняет внутреннюю связь с гегелевской системой (по этой причине «реабилитация» Гегеля после смерти Сталина не привела ни к какой значительной корректировке). В обоих случаях релятивизация частных точек зрения выступала в комбинации с претензией на абсолютное знание, однако как характер этих элементов, так и процедура синтеза были коренным образом дифференцированы. В сталинском контексте релятивизация противоречий и реальных столкновений имеет рациональную подкладку. Она используется для нейтрализации диссонанса между одеяниями революционной традиции и практикой послереволюционной ситуации (так, Сталин прибегал к помощи диалектических доводов в поддержку тезиса, согласно которому «отмирание государства» возможно осуществить только путем его неустанного укрепления), а также для прямого оправдания изменений стратегии во внутренней и внешней политике в качестве выражения фундаментально идентичных целей. В этой связи следует различать некоторые уровни: цель системы, то есть расширение и максимизация контроля, выражена на языке всеобъемлющей идеологии и таким образом представляется менее уязвимой по отношению к частичным стратегиям. Идеология в свою очередь испытывает потребность в сталинской версии диалектики для того, чтобы она содействовала сосуществованию с реальной политикой, в которой не придерживаются принципов господствующего аппарата.
Таким образом, релятивизирующие аспекты диалектики становятся средством манипулирования реальностью. Это вызывает соответствующее изменение статуса материализма, с которым она связана. Здесь-то и заключается подлинное значение «материалистического» тезиса. Согласно определению Ленина и последних систематизаторов ленинизма, объективное познание и абсолютная истина поставлены на прикол «теорией отражения», то есть, по сути дела, сознание сводится к копии внешней реальности. Даже в том случае, когда происходит искаженное и неполное отражение, возможность абсолютного соответствия основывается на общей модели связи между сознанием и реальностью и кодифицируется в «законах диалектики», которые, как считается, имеют универсальное значение. Канонизация «научного мировоззрения», то есть адекватного комплексного отражения природной и социальном действительности, разрушает диалогические элементы диалектики и подменяет их целым рядом псевдономологических аксиом. Система, построенная на подобных основаниях, не испытывает никакой внутренней потребности перманентно осуществлять сопоставление с другими школами мысли. Она признает только стратегическую задачу срывания с них масок и ведения над ними судебных процессов. С другой стороны, монополия на знание, захваченная руководящей группой партии, периодически подтверждается путем осуждения ревизионистских уклонов и волюнтаристских эксцессов. К концу сталинской эры подобная операция, судя по всему, все чаще становилась самоцелью. Очень трудно установить связь последних идеологических выступлений Сталина (по вопросам языкознания и «экономическим проблемам социализма в СССР») с реальными событиями и подлинными проблемами того момента. Их роль, вероятно, заключалась лишь в том, чтобы дать комплексное подтверждение своего научного авторитета. Подлинная неспособность выйти за пределы чисто репрессивных решений перед лицом послевоенных проблем потребовала дополнительного укрепления абстрактно понятого идеологического фундамента.
Эта комбинация абстрактного и бессмысленного теоретизирования в сочетании с системой самовоспроизводящихся репрессий представляет собой почву советского марксизма после 1953 года. Кризис, начавшийся со смертью Сталина, прошел через острый этап своего развития в 1956 году и породил сложный и двусмысленный феномен, известный под названием хрущевизма, за которым в свою очередь в 1964 году последовала фаза регрессивной стабилизации. На первых порах выбор средств был ограничен невозможностью простого и откровенного продолжения политики сталинизма и немыслимостью проведения в жизнь такой линии, которая бы поставила под вопрос монополию власти партии. Принимая во внимание подлинное бесплодие идеальных «марксистско-ленинских» разработок, идеологические соображения не могли уже сыграть какой-либо важной роли в конфликте, который сформировался в столь узких рамках. Но едва лишь обозначилась господствующая тенденция, олицетворяемая Хрущевым, как уже применительно к этой цели был задействован весь механизм приспособления диалектического материализма. Как теория отражения, так и арсенал законов диалектики могли быть использованы для оправдания некоторых нововведений, избегая одновременно радикального разрыва и направляя критику прошлого на решение второстепенных задач. Сталинский принцип обострения классовой борьбы по мере строительства социализма, до этого времени защищавшийся как один из законов диалектики, был теперь осужден в качестве примера неправильного, механического применения той же диалектики. Новое подчеркивание наличия специфических «неантагонистических» противоречий в социалистическом обществе было направлено отчасти на то, чтобы априорно установить некоторые вполне определенные границы возможности критики, отчасти же на то, чтобы придать менее мистифицированный облик «реальному социализму». Прежде всего тезис о большей автономии культуры мог быть построен на особенностях характеристики «эстетического отражения действительности». Однако, до тех пор пока теория отражения оставалась в неприкосновенности, правомочность идеологического надзора в качестве последней инстанции не подлежала обсуждению. Короче говоря, некоторая гибкость основных принципов и связанных с ними доктрин обеспечивала такое положение, при котором идеологические ресурсы системы становились неисчерпаемыми; в то же время эта гибкость способствовала первым шагам в направлении развития более радикальной критики системы. Пересмотренный вариант диалектического материализма противопоставлялся «догматизму» прошлого. Ярлык догматизма, в известном смысле принятый на вооружение зарождавшейся оппозицией, только сильно запутывал дело. Идеологический компонент сталинизма был основан не столько на догматических принципах, сколько на абсолютной власти определенного учреждения, обладавшего правом догматизировать и пересматривать теорию.
Независимо от этой общей стратегии приспособления, советский марксизм на этапе своего послесталинского существования смог продемонстрировать более специфическую реакцию на кризис. Ее можно было бы определить как «ответные формулировки», поскольку их функция явно состояла не только в том, чтобы предотвратить возможную критику, но и в том, чтобы определить позитивным образом пути выхода из кризиса. Этот процесс охватил три аспекта, которые были выдвинуты на первый план на втором этапе развития хрущевизма в Советском Союзе (1961 – 1964), но были конкретно разработаны в Польше, Чехословакии и Венгрии. Во-первых, понятие «общенародного государства» пришло на смену «диктатуре пролетариата» как соответствующее более высокой ступени социалистического развития. Во-вторых, появились новые «модели и механизмы социалистической экономики» (В. Брус), которые предполагали частичную реабилитацию рынка; и, в-третьих, возникла концепция «научно-технической революции», понимаемая как качественная трансформация производительных сил. Очевидно, что второй аспект обладал более солидной экспериментальной базой и б?льшим практическим значением, чем остальные. Однако в настоящий момент он нас интересует только в той степени, в какой попытки сочетать планирование с некоторым рыночным регулированием вызвали появление теоретических проблем, затрагивающих саму социальную структуру. Несмотря на неодинаковый концептуальный уровень, эти три аспекта поддаются в той или иной мере различным интерпретациям, круг которых простирается от простой и откровенной апологии до умеренного критического отношения. Хотя лозунг о «всенародном государстве» официально использовался для подтверждения действенности модели этатизированного социализма, частичное разделение понятий «класс» и «государство» открыло путь для менее узкого отношения к политической теории, а также подорвало сами устои нигилистического отношения к законности, унаследованного от сталинских времен. Экономические реформы породили самые разнообразные интерпретации. Наиболее консервативный способ их толкования заключался в выдвижении перспективы нового этапа интенсивного развития, нуждающегося в формах управления более сложных, чем те, которые были приняты на предыдущем этапе экстенсивной индустриализации. На противоположном полюсе их рассматривали как запоздалую корректировку ущербной и противоречивой формы общественной собственности, все еще занимающей господствующее положение в системах советского типа. Аналогичным образом научно-техническая революция была представлена в качестве цели, достижимой под руководством партии; более того, научно-техническая революция якобы вызывала необходимость укрепления руководящей роли партии. Однако мысль о новом этапе развития производительных сил могла также, особенно в сочетании с иными аргументами, использоваться для выражения сомнений относительно традиционных моделей социализма, восходящих к устаревшей материальной базе[127].
Наконец, следовало бы также упомянуть и еще об одном, стоящем как бы особняком пути приспособления – попытке сконструировать более гибкую модель ортодоксии, способную воспринимать и ассимилировать разнообразные элементы «буржуазных» теорий, не ввергая при этом в кризис логичность марксистского мировоззрения. Подобная операция предполагала наличие относительной автономии ее сторонников по отношению к политическим инстанциям. Некоторые представители официального или полуофициального марксизма в Польше – особенно в период до 1968 года – попытались претворить в жизнь эту стратегию. Наиболее известные примеры – различные работы философа Адама Шаффа и последующие попытки ряда польских социологов обосновать необходимость конвергенции между историческим материализмом и соответствующим образом интерпретированной структуралистско-функционалистской теорией[128].
Развитие советского марксизма после 1964 года (особенно после 1968 года) описано одним из исследователей как «идеологическая контрреформа»[129]. Однако, пожалуй, более подходящим к данному случаю был бы термин «реконсолидация». В идеологическом плане руководящая группа, пришедшая на смену Хрущеву в Советском Союзе, и те, кто подчинен ей в других странах Восточной Европы, приняли на вооружение стратегию, но преимуществу оборонительную; это тем более удивительно, что по времени она совпала с реальной политикой откровенно экспансионистского направления. Конечно, реформистские идеи 60-х годов подвергают гонению, тогда как непрекращающаяся кампания против «ревизионистских уклонов» и «новых методов идеологического саботажа» была развернута в целях профилактики против возможных новых ересей. В той мере, в какой проблемные нововведения хрущевской эры оказывались обоюдоострым оружием, их значение приуменьшалось, а влияние сводилось до минимума. Однако что касается трех исследуемых нами аспектов, то официальная доктрина воздержалась от отрытого их осуждения, так как оказалась неспособной предложить им замену. Даже после падения Хрущева продолжался поток заявлений насчет преобразования диктатуры пролетариата во «всенародное государство» при том, однако, единственном добавлении, что рабочий класс, мол, станет осуществлять в новом государстве руководящую роль. Более суровой была реакция на разнообразные концепции «рыночного социализма». Хотя восстановленная ортодоксия и обладает еще кое-каким запасом гибкости, чтобы допустить использование механизмов рынка, тем не менее опасные вопросы насчет действительной и возможной роли рынка в обществе советского типа более не поднимаются[130]. Напротив, теория «научно-технической революции» все еще пользуется относительным признанием, однако практически уже исчезли наиболее многообещающие философские экстраполяции, которые она породила на протяжении 60-х годов. Интерпретация современной науки как «важнейшей производительной силы», похоже, не получила полного права на существование.
Потенциальная альтернатива как по отношению к хрущевским, так и к реформистским идеям, в течение непродолжительного времени выдвигалась в Восточной Германии в конце 60-х годов. Некоторые теоретики СЕПГ развили идею социализма как самостоятельной общественной формации, обладающей постоянными характерными чертами и специфическим механизмом самовоспроизводства, а не просто как переходной фазы. Данная концепция была относительно неправоверной и могла быть использована для оправдания стратегии реформ сверху, ограниченных и контролируемых. Представляется вероятным, что советское противодействие оказало решающее значение в удушении этой инициативы: практические результаты, видимо, показались чересчур взрывоопасными, чтобы можно было согласиться на какой-нибудь идеологический эксперимент. Ничто так не раскрывает бесплодный консерватизм эры Брежнева, как восхваление «реального социализма», открыто повернутое против «утопических» моделей, а скрытым образом – против самой идеи о том, что существующий порядок нуждается в изменениях или может ориентироваться на радикальную перестройку существующего порядка. Это было весьма показательным отходом от сталинской и хрущевской версии «строительства коммунизма»[131].
В то же время основные принципы ортодоксии были оставлены в неприкосновенности. Более того, ссылки на их действенность систематически становились все энергичнее без какой-либо надежды на компромисс. Весь этот процесс можно было бы описать также как широкомасштабную «нормализацию» языка. Как показал опыт 60-х годов, язык официального марксизма мог до известного предела существовать в отрыве от своей институционной матрицы и использоваться для завоевания новых территорий. Реконсолидация, последовавшая за 1968 годом, постепенно все более затрудняла подобные операции. Подчеркивать эту общую тенденцию – вовсе не означает отрицать значительные различия между отдельными странами советского блока. Хотя решающий импульс и поступил, совершенно очевидно, из Советского Союза, самый катастрофический крах произошел в Чехословакии, тогда как венгерский вариант «контрреформы» оказался относительно умеренным. Но различные степени однородности не должны затемнять тот факт, что репрессивная политика Советского Союза задает тон также и в Восточной Европе.
С другой стороны, восстановление тотального идеологического контроля было невозможно в той форме, в какой он практиковался в сталинскую эру. В частности, необходимо было представить некоторую автономию различным научным отраслям знания. В отдельных случаях, подобная снисходительность была обусловлена соображениями сугубо технического порядка. Например, именно по этой причине произошла реабилитация кибернетики, которую прежде заклеймили, потому что присущие ей претензии на универсальность, казалось, вступают в конфликт с философией диалектического материализма. То же можно сказать и в отношении недавней «деидеологизации» биологии, доведенной, однако, до конца только после падения Хрущева. Переменчивая же судьба общественных наук – социологии, и особенно истории, – была более зависима от политической конъюнктуры и национальных факторов. Однако несмотря на различные мотивировки, отступление на этом фронте носило скорее стратегический, чем принципиальный характер. В той мере, в какой официальная идеология утверждает, что она, дескать, открыла «общие закономерности бытия», она, следовательно, получает полную свободу на вмешательство в какую угодно сферу интеллектуальной работы.
Более чем когда-либо пробным камнем ортодоксии сегодня является признание «руководящей роли партии». Роль же марксистско-ленинской доктрины состоит в узаконении верховенства партии и в то же время в сокрытии подлинного механизма, посредством которого оно осуществляется. Подчеркивание роли партии направлено своим острием прежде всего против реформистских ересей; однако, с точки зрения господствующего аппарата, оно является также и защитой от чрезмерной персонификации власти и тормозом для соперничающих группировок. Некоторые изменения сталинского варианта диалектического и исторического материализма можно объяснить, исходя именно из этого. Функциональные изменения, однако, более существенны, чем на это указывает простой анализ содержания. Кодифицированное официальное мировоззрение все менее годится для использования в целях идеологической мобилизации, оно все более сводится к роли ширмы, за которой скрываются дестабилизирующие проблемы и концепции.
Коротко резюмируя основы советского марксизма так, как он отразился в нынешнем способе легитимации партийной жизни, целесообразно провести различие между двумя основными аспектами – общей структурой мировоззрения, соответствующей структуре власти при реальном социализме, и более специфическим обликом общества и его истории, в рамках которой определяется роль партии.
Диалектический материализм является «социально-космической концепцией Вселенной» – так определяет его З. Джордон[132]. Иными словами, его онтологические принципы неотделимы от защиты какого-то одного специфического социально-политического порядка. В качестве всеобъемлющей мировоззренческой концепции он претендует на статус завершенной философской системы. Однако иногда его описывают и как «научную идеологию», обладающую исключительной компетенцией формулировать долгосрочные интересы рабочего класса и «масс». И наконец, он выступает в роли «мировоззрения марксистско-ленинской партии», выполняя при этом двоякую функцию, с одной стороны, состоящую в том, чтобы оправдывать историческую миссию партии, а с другой – снабжать ее познавательным инструментом, который она, предположительно, применяет в целях построения социализма.
Центральными тезисами диалектического материализма являются положения, относящиеся к «закономерностям природы, общества и человеческой мысли», скажем мы, используя типичную советскую формулировку. Философия, следовательно, мыслится как наивысшая форма номологического знания. В то же время она служит «руководством к действию». Она наделяет неким общим значением решения и инициативы марксистско-ленинского авангарда и рационализирует призрак тотального контроля над революционным процессом и послереволюционным обществом. Напряженность отношений между детерминизмом и волюнтаризмом представляла собой постоянную характерную черту советского марксизма и в то же время излюбленную мишень для нападок его критиков. В рамках, очерченных диалектическим материализмом, данная антиномия с точки зрения логики является непреодолимой, однако ее воздействие было сглажено различными способами. Различия между первоначальной сталинской моделью и последующими разработками не указывают на сколько-нибудь явный сдвиг от одного полюса к другому. Скорее всего произошло изменение в способе уравновешивания обоих полюсов. В своем докладе партийному съезду в 1934 году, который часто цитируется в качестве примера наиболее откровенного волюнтаризма, Сталин утверждал, что значение «так называемых объективных условий» сведено теперь к минимуму и что решающими факторами отныне являются-де «правильная политическая линия» и «качество руководства». Но идеологическая система, на картине которой он делал, так сказать, завершающий мазок, была в то же самое время насыщена крайним фетишизмом универсальных закономерностей. Так что для примирения обоих аспектов системы понятие закономерности было заполнено специфическим содержанием и ссылками на объективность. Согласно сталинской концепции, самые общие законы мироздания уже более не отличаются от основополагающих задач политической манипуляции обществом. Подобное слияние уничтожающихся друг другом философии и политики привело Сталина к формулировке «законов диалектики», в которых все взаимосвязано и подлежит изменению.
Точно так же послехрущевская реконсолидация не означала отказа от волюнтаризма. Познавательная и политическая монополия партии и в этот период не оставляет места для каких-либо самоограничений, а ее все возрастающая роль при «построении коммунизма» подчеркивается постоянно. Однако относительная рационализация структуры власти привела к более открытому изучению объективных препятствий и к соответствующему корректированию доктринальных основ. В то время как «основные закономерности бытия» формулируются с прежней выспренностью, сама концепция закона стала менее пустой: четыре закона Сталина были заменены двухплановой концепцией диалектики, основанной теперь на различении категорий и законов. В недавно изданном советском учебнике категории были определены как «отражающие наиболее существенные и основополагающие связи» общего характера[133]. Несмотря на явную синонимичность – категория здесь представляется первым шагом в направлении формулировки закона, – диалектика более не отождествляется с номологическим знанием. Для новой концепции более полезным представляется указание насчет законов диалектики, данное Энгельсом, а не Сталиным. В учебнике упоминаются три закона: закон о переходе количества в качество; закон единства и борьбы противоположностей; закон отрицания отрицания. «Изложение» последнего закона особенно сбивчиво, однако это в некотором смысле способствует привлечению внимания к более сложным механизмам развития.
Данная более разработанная интерпретация диалектики сопровождается также более сильным акцентированием тезиса о примате материализма. В то время как сталинское изложение открывалось законами диалектики, наиболее современные учебники, как правило, в качестве отправной точки выбирают материалистический ответ на «основной вопрос философии» (то есть на вопрос об отношении мышления к бытию). Законы диалектики вводятся, следовательно, как законы материи, находящейся в движении. Подобное укрепление материализма в отношении диалектики явно связано с общей реакцией на «субъективные ошибки»; однако при этом следует заметить, что оно одновременно сделало более серьезной другую проблему, над которой постоянно бьется советский марксизм: с одной стороны, по-прежнему признается ленинское определение философской концепции материи, направленное на то, чтобы выработать в советском марксизме иммунитет в условиях развития естественных наук; с другой – более своеобразное и, следовательно, более уязвимое представление о материи как субстанции также является необходимым, чтобы придать позитивное содержание «материалистической точке зрения».
Согласно советской интерпретации, фундаментальные устои исторического материализма выводятся из основ диалектического материализма. Онтологическая первичность материи над сознанием предполагает первичность материального производства по отношению к иным аспектам социальной жизни. Данное соображение привело к расплывчатому и произвольному использованию термина «материальный», однако оно в значительной степени повлияло на теорию общества. Модель базис – надстройка становится практически неотличимой от дихотомии социального бытия и социального сознания. Другая сторона этого изменения – более акцентированная в советском марксизме, чем в каком либо ином течении марксизма, – состоит в абсолютной слепоте в том, что касается специфических структур и характерных черт политической сферы. Как показывает опыт, вместо того чтобы мешать, эта слепота, напротив, облегчает инструментальное использование официальной идеологии. С другой стороны, тенденция уравнивания надстройки с формами общественного сознания порождает новые проблемы. Начиная с того момента, когда режим декларировал, что он основан на научных принципах социальной организации, потребность в абсолютистском образе науки стала постепенно утверждать себя в противовес релятивистским характерным признакам модели базис – надстройка. Фундаментальное ядро науки было освобождено от надстроечных ограничений (что было уже отчасти заметно в последних работах Сталина), однако еще не сформулировано точное определение ее статуса. Хотя этот случай является наиболее очевидным, аналогичные вопросы касались всего комплекса «социалистической надстройки». Во имя защиты последовательности теории модель базис – надстройка все еще изображается в качестве универсально действующей, однако функция социалистической надстройки явно отдаляется от этой общей модели. По авторитетным версиям эта функции играет роль в создании социалистического базиса, способствуя выполнению экономических и административных задач и ускорению развития будущего нового общества.
Законы функционирования и развития человеческого общества, изученные историческим материализмом, отражают специфику проявления более общих законов диалектики. Более того, они-то и являются законами прогресса. Советскому марксизму всеобщая и догматическая концепция прогресса присуща так же, как и подчеркивание «специфических характерных черт прогресса при социализме». В то время как более общие дефиниции направлены на затемнение различий между прогрессом как таковым (прежде всего здесь имеется в виду развитие производительных сил) и его специфически социалистической формой, более аналитические модели подчеркивают гомогенный характер этой последней формы. Безнадежно бессодержательная концепция «неантагонистических противоречий» и абсолютно ничего не имеющее общего с марксизмом понятие о некоей классовой структуре, основанной на сотрудничестве и взаимной помощи, – таковы постоянные элементы социализма в советском представлении. В течение «антагонистической», то есть досоциалистической, фазы общественного развития есть два основных механизма прогресса – это развитие производительных сил и классовая борьба. Социалистическая революция подчиняет первое сознательной регламентации и заменяет второе сотрудничеством неантагонистических классов под руководством марксистско-ленинского авангарда.
Сталинская концепция производительных сил (средства производства и соответствующие технические способности производителей) не была пересмотрена ни в одном из существенных пунктов. В недавно изданной литературе по данному вопросу более всего выделяется «субъективный фактор» и время от времени цитируется ссылка Маркса на революционный класс как на наиболее важную производительную силу. Однако вряд ли здесь идет речь о чем-то большем, чем о простой словесной уступке. После того, как теория априорно была поставлена на детерминистскую позицию, категория производительных сил неизбежно тяготеет к техническому детерминизму. Будучи primum movens социальной эволюции и последней гарантией непрерывности исторического процесса, производительные силы являются общим знаменателем всякого прогресса – антагонистического или неантагонистического.
Свед?ние классовых отношений к формам собственности – одна из характерных черт советского марксизма. «Во всех социально-экономически антагонистических формациях определенные классы удерживают в своих руках средства производства и выступают в роли эксплуататоров, другие же совершенно или отчасти лишены средств производства и являются, таким образом, эксплуатируемыми»[134]. Различные фазы классового общества, следовательно, отождествляются с чередующимися формами частной собственности, тогда как преодоление классового антагонизма совпадает по определению с ликвидацией частной собственности. Осуществление контроля над процессом производства и прибавочной стоимостью посредством механизмов, отличающихся от тех, которые присущи эпохе частной собственности, не принимается во внимание. При этом достигается двойная выгода: во-первых, исключается возможность классового анализа самого советского общества (то есть показа, что оно представляет собой что-то иное, чем идиллическая картинка классов, стремящихся лишь к сотрудничеству друг с другом), а во-вторых, создается возможность осуществления линейной реконструкции прошлого. Постепенное приспособление классовой структуры к развитию производительных сил может быть интерпретировано как замена тотальной формы частной собственности ее все более ограниченными формами. По этой причине советские идеологи отнюдь не склонны отказаться от догмы, согласно которой классовое общество повсюду начинается с рабовладения (то есть с формы частной собственности, которая предполагает наличие тотального контроля над производительными силами и средствами производства), хотя надо сказать, что и эту позицию, которую более невозможно отстаивать, уже не навязывают советской исторической науке с той же жесткостью, которая применялась в сталинские времена.
Хотя советские концепции производительных сил и классовой структуры могут рассматриваться в качестве упрощения прежних марксистских подходов, третий компонент более оригинален. Речь идет о прославлении «масс» и их роли в истории. «На всех исторических этапах трудящиеся массы являются основным субъектом и решающей силой общественного развития»[135]. Когда Маркс устанавливал зависимость между уровнем участия масс и полнотой общественных преобразований, то это прежде всего была гипотеза насчет грядущих революций. В советском же марксизме «признание решающей роли масс» стало символом веры и обязательным элементом материалистической концепции в философии. Марксово в?дение истории, таким образом, искажено народнической мифологией. В политическом плане разбавление классовой теории путем введения туманного понятия «трудящихся масс» подчеркивает обязательность внешнего авангарда. Описание общественных сил как масс – это также уловка, чтобы подчеркнуть, будто они испытывают потребность в каком-то руководителе и командовании.
В сравнении со сталинской эрой официальное толкование исторического материализма представляется менее изменившимся, чем сочинения по диалектическому материализму. Принимая во внимание нынешнее состояние официальной идеологии в совокупности, чрезвычайно трудно ожидать какого-либо важного нововведения в ближайшем будущем.