3. Тупики польского марксизма

Один из пионеров марксистской оппозиции в Восточной Европе, Лешек Колаковский, в последнее время пришел к весьма негативным выводам относительно ее роли. В том виде, как он понимает сейчас эту роль, исследовательский поиск некоего чистого и автономного марксизма, или ревизионистское движение, как предпочитает называть его сам Колаковский, с самого начала был обречен на то, чтобы себя дискредитировать. Временная политическая функция этого поиска состояла в выдвижении требований демократизации, национального суверенитета и экономических реформ; в философском плане ревизионисты подвергли критике теорию отражения, детерминизм и «попытки выведения нравственных ценностей из абстрактных историографических схем». Однако

«ревизионизм мог быть эффективным только до тех пор, пока партия принимала всерьез традиционную идеологию, а аппарат был в какой-то мере чувствительным к идеологическим вопросам. Однако сам ревизионизм как раз и оказался одной из главных причин того, что партия утратила уважение к официальной доктрине, а идеология становилась все более бесплодным ритуалом, без которого тем не менее нельзя было обойтись. В этом смысле ревизионистская критика, особенно в Польше, сама подрубила тот сук, на котором сидела (…). Сам же ревизионизм обладал определенной внутренней логикой, которая весьма скоро вывела бы его за рамки марксизма (…). Вместо того чтобы обогатить себя и увеличить свой вес, марксизм растворился в хаосе идей»[139].

Согласно Колаковскому, само существование ревизионизма зависело, следовательно, от политической гегемонии реформистского коммунизма и от интеллектуальной гегемонии марксизма, однако реформистское движение способствовало одновременному разрушению этих двух предварительных условий. Хотя жизненный опыт автора, казалось бы, дает основание полагаться на данный диагноз, он тем не менее, оказывается дезориентирующим упрощением. В самом деле, трехполюсная связь между реформистскими фракциями внутри господствующих коммунистических партий, марксистскими критиками системы и интеллектуальными ресурсами марксистской традиции отнюдь не повсеместно выглядела сообразующейся с польской моделью (Колаковский, судя по всему, делает здесь всего лишь одно исключение для Югославии). Ио даже и в отношении самой Польши проблемы представляются нам гораздо сложнее, чем на это указывает Колаковский. Дело в том, что никакая подлинно коммунистическая реформистская группа никогда не находилось у власти в Польше. Вопреки самым распространенным ожиданиям политика Гомулки после 1956 года была ориентирована скорее на реставрацию, чем на реформы. Недолгое соглашение между партией и ревизионистами было построено на простом недоразумении, а разрыв этого соглашения знаменовал начало длительного кризиса марксистской оппозиции. Модель Колаковского не проводит, однако, различия между этим по существу негативным опытом, с одной стороны, и более позитивными познавательными процессами, которые прорвались сквозь действительно существующие бреши, пробитые реформистским коммунизмом.

Несмотря на сложность процесса, окончательный итог не подлежит дискуссии: специфически марксистский компонент польского диссидентства практически исчез. Если принять во внимание, что аналогичный процесс имел место повсюду в Восточной Европе, то польскую ситуацию следует считать наиболее красноречивой. Массовое общественное движение, развившееся в 1980 году, включало в себя, конечно же, мощный социал-демократический компонент, представители которого оказались отнюдь не склонными формулировать свои программы и свои чаяния на марксистском языке. Колаковский истолковывает подобное положение дел как необратимый и заслуженный упадок реформистского движения, вина за который должна быть приписана каким-то общим пробелам в теории марксизма, а не каким-то специфическим особенностям польской ситуации. Со своей стороны я бы предложил показать также отдельные аспекты той внутренней несвободы, которая и ослабила марксистскую оппозицию в Польше. Хотя польские теоретики в известном смысле и предсказали ход развития событий, которые впоследствии произошли в других странах, оборотная сторона медали их деятельности, однако, свидетельствует об их склонности к чрезмерному упрощению и незрелому синтезу.

История ревизионизма в изложении Колаковского отвечает следующей модели. Хотя его последние работы не могут быть отражены в настоящем очерке как уже чуждые марксизму[140], тем не менее его ранние суждения о реальном социализме заслуживают серьезного рассмотрения. Так, в 1956 году он проводил различие между интеллектуальными и институциональными аспектами марксизма, что было одной из первых попыток переформулировки отношения между теорией и политикой. Несмотря на внимание, которое он обращал на научный метод и необходимость развития на соответствующей основе марксистской теории, главное ядро «интеллектуального марксизма» все-таки было более философским, чем методологическим. После отмежевания Марксовой точки зрения от тоталитарной политики и лженаучной метафизики специфическое содержание марксизма представало в форме радикального историцизма, основанного на том убеждении, что «человеческая природа является продуктом истории человеческого общества, тогда как все мировоззрение целиком, считающееся общепризнанным, является „социально субъективной“ конструкцией; другими словами – это продукт коллективного труда, организующего реальность в соответствии с биологическими и общественными потребностями и запечатлевающего эту модель в памяти. Следовательно, весь находящийся вне человека мир является произведением человека»[141]. Эпистемологические последствия этого «антропологического реализма» были развиты Колаковским в его знаменитом очерке «Карл Маркс и классическое определение истины»[142], где концепция «природы как произведения человека» была представлена в качестве радикального антитезиса, противостоящего теории отражения, и в то же время в качестве «крайней формы торжествующего платонизма».

Вряд ли стоит останавливаться подробно на хрупкости подобной концепции (достаточно будет указать всего лишь на один пункт: как можно примирить идею о детерминированной человеческой природе с образом предсоциального и доисторического «хаоса»?). Однако интерпретация Маркса, предложенная Колаковским, – это поучительный tour de force. Если парадигма производства представляет собой оригинальное ядро исторического материализма, то самые недавние события могут быть, следовательно, интерпретированы либо как радикализация, либо как релятивизация данного интеллектуального обрамления. «Антропологический реализм» Колаковского был наиболее крайней и бескомпромиссной версией первой альтернативы; те аспекты человеческой активности, которые привлекались другими в целях борьбы с эксцессами продуктивизма (присвоение мира посредством познания, экспрессивное измерение деятельности, характер участия в общественной деятельности), все были поглощены тотализирующей концепцией производства. Однако эта тотализация была в то же самое время воспитанием безразличия. По Марксу, производство – это процесс между человеком и природой; по Колаковскому, оно является односторонним процессом создания человеком естественного порядка. Внутри этой модели Колаковского уже не остается места для анализа трудового процесса в качестве структурного взаимодействия между субъектом и объектом; вопреки намекам на «диалог между человеческими потребностями и их объектами» из-за онтологического характера этих объектов диалог может быть в конечном итоге только монологом. То же самое происходит в случае неравенства или напряженности отношений между материальным и социальным уровнями производства. Короче говоря, дифференциации и связи, традиционным образом ассоциируемые с концепциями производительных сил и производственных отношений, подвергаются девальвации. Однако, учитывая тот факт, что историко-материалистическая теория реального социализма должна, совершенно очевидно, исходить из критического применения истории производства, крайняя абсолютизация последнего, проведенная Колаковским, разрушает потенциальную связь между философией и общественным анализом.

В порядке компенсации философии гарантируется статус «гуманитарной науки». Задача ее – интерпретировать мир и способствовать формированию нравственного поведения. Космология диалектического материализма подменяется, следовательно, антропоцентрическим мировоззрением. Однако в случае, если содержание и функции мировоззрения изменяются, то это не может не касаться также и его структуры. Вместо изучения всеобъемлющих принципов главное направление поиска, таким образом, переносится на объяснение фундаментальных различий: между наукой и идеологией, между Sein и Sollen, между реализмом и утопией. Настойчивое подчеркивание подобных неразрешимых антиномий придает антропологии Колаковского плюралистический изгиб. Последующая критика Маркса, с которой он стал выступать, основывается скорее на опрокидывании этих предпосылок, нежели на их реинтеграции. Хотя теперь он с большей ясностью проводит различие между основными темами марксизма (господство над природой, самосознание, примирение между индивидом и сообществом), в его работах по-прежнему собственное гуманитарное и историцистское «я» противопоставляется позиции эпигонов диалектического материализма. Но у Колаковского изменилась самая идея человека и истории. Когда он огульно осуждает марксизм как «самообожествление человека», которое на практике оказывается всего лишь «фарсовым проявлением его рабства» или основанным на недоразумении проектом эмансипации, открывающим путь тоталитаризму, то этот приговор основывается на некоем радикальном плюрализме, который не допускает никакой унифицирующей модели человеческой природы или человеческой сущности. На обоих этапах философия Колаковского ориентирована скорее на культурную критику, чем на социальный анализ; его растущее разочарование послереволюционным обществом отражается в пессимистической оценке всей социалистической традиции. Очерк «Надежда и отчаяние»[143], опубликованный в 1971 году, – быть может, самый откровенный документ, характеризующий мысль Колаковского на этапе перехода от марксизма к постмарксизму. Более того, это его единственная попытка резюмировать сильные и слабые стороны марксистской критики «бюрократического социализма». Его обзор положения дел в марксизме не является перечнем специфических источников; это нечто большее, чем реконструкция предшествующих мнений; весьма вероятно, что он принял во внимание аргументы, которые были выдвинуты левым крылом польской оппозиции, особенно в «Открытом письме» Куроня и Модзелевского.

Колаковсиий определяет как неапологетическую ту марксистскую позицию, согласно которой «коммунистическая система в нынешней своей форме является нереформируемой». До тех пор пока позиция господствующего аппарата подвергается анализу как комбинация классовой теории со структурным анализам, подобный вывод представляется неизбежным. Учитывая, что политическая монополия олигархии является существенно важным элементом для сохранения ею исключительного контроля над средствами производства и присвоения прибавочной стоимости, вряд ли может быть терпима хотя бы частичная ее экспроприация. Всякое развитие, которое могло бы разумным образом привести к возникновению уравновешивающих центров власти – в результате экономических реформ, либерализации в сфере культуры или свободного обмена информацией, – воспрещено, и даже если какая-нибудь уступка и будет сделана, то все равно аппарат будет изо всех сил бороться за то, чтобы свести к минимуму ее последствия. Система, которая проявляет тенденцию к максимизации контроля и конформизма, осуждена на то, чтобы пожрать самое себя в том смысле, что она приводит к общему упадку интеллектуального и морального поведения; подобный процесс может разрастись даже до всеобщего тотального краха, однако стоит только какой-либо революционной инициативе оказаться загнанной в тупик или понести поражение, как система неизбежно возвращается в свое нормальное положение.

Колаковский не оспаривает подобного описания механизмов действия бюрократического социализма. То, против чего он выступает, – это скрытые редукционистские предпосылки у тех, кто утверждает невозможность реформ. Вопрос о возможности преобразования того или иного общества, подчеркивает он, нельзя никоим образом возводить до уровня объективных структур, так как этот вопрос всегда касается убеждений и позиций людей, которые живут в данном обществе. История капитализма показывает пределы классической марксистской мысли. Развитие капитализма было обусловлено в гораздо большей мере классовой борьбой, чем какими бы то ни было «естественными законами» развития системы. Колаковский в конце концов утверждает – и в этом заключается наиболее интересная часть его рассуждений, – что структура бюрократического социализма делает все более проблематичными прогнозы, основанные на тенденциях развития самой системы. Такая система, «формы существенной деятельности которой направлены против общества», требует создания механизмов контроля более сложных и всеохватывающих, чем какая-либо иная предыдущая форма угнетения; но по той же самой причине она и провоцирует более спонтанное и более широкое сопротивление. Стоит лишь этому сопротивлению стать более сильным, как оно в состоянии будет с легкостью взорвать внутренние противоречия системы, обострившиеся на основе общего антагонизма между обществом и аппаратом. Колаковский демонстрирует наличие трех противоречий данного типа: неспособность олигархии примирить императивы единства и безопасности, конфликт между давлением в пользу идеологической модернизации и каноническим статусом марксизма-ленинизма, а также противоречие между промышленным прогрессом и системой политической власти.

Вне сомнения, недавние события в Польше в некоторой мере укрепили тезисы Колаковского в поддержку реформизма, основанного на активном сопротивлении; однако его теоретический анализ реального социализма не пошел дальше в своем развитии. Понятие системы, «формы существенной деятельности которой направлены против общества», в лучшем случае является всего лишь первым приближением к действительному положению вещей. Полезнее подчеркнуть новизну феномена, чем объяснить его modus operandi.

Хотя Колаковский среди польских ревизионистов был наиболее ясной и влиятельной фигурой, его развитие от этапа частичного возвращения к Марксу до внезапного разрыва с его учением обнаруживает сильное сходство с историей деятельности других теоретиков оппозиции. Позиции радикальных левых в польской оппозиции были весьма четко сформулированы в «Открытом письме к Польской Объединенной Рабочей Партии», написанном Куронем и Модзелевским в 1964 году[144]. Авторы этого письма впоследствии заняли весьма различные политические позиции, тогда как программа, содержавшаяся в нем, не имела сколько-нибудь значительного влияния на развитие польской ситуации. Тем не менее это была первая попытка проанализировать структуру общества стран Восточной Европы как своеобразную антагонистическую формацию, причем некоторые из использованных аргументов предварили дискуссии, которые лишь спустя некоторое время развернутся в других странах. Форма чрезвычайно упрощенного классового анализа, которую являет этот документ, так же относится к более сложным моделям 70-х годов, как неомарксистская антропология Колаковского к чехословацким и венгерским альтернативам.

Исторически «Открытое письмо» возникло на почве регрессивной политики, принятой на вооружение руководством во главе с Гомулкой после 1956 года, и последующего крушения иллюзий относительно всякой возможности реформы сверху. С марксистской точки зрения классовый анализ, казалось, – наиболее адекватный ключ при интерпретации этой новой ситуации. Куронь и Модзелевский утверждали тогда, что основным препятствием на пути реформ является власть нового господствующего класса – «центральной бюрократии», определенной в письме редуктивным образом в качестве «элиты, установившей свое господство над партией и государством, свободной от всякого общественного контроля, способной монополизировать все общественно важные позиции в экономической и политической сферах»[145].

Учитывая, однако, что марксистская классовая концепция предполагает парадигму производства, ее применение к обществам Восточной Европы еще должно быть продемонстрировано. Главная трудность очевидна: отношения производства и развития производительных сил детерминированы политическим образом в такой мере, что невозможно установить между ними сколько-нибудь значащую корреляцию в рамках автономной экономической подсистемы. Третий же компонент парадигмы приобретает, напротив, гораздо большее значение, чем он имел при анализе капитализма, проведенном самим Марксом; на первый план выступает цель производства, иными словами, ориентация производственной деятельности, придерживающейся критериев пользы, рациональности и ценности. Что касается стран Восточной Европы, то цель производства, как представляется, заключается в слиянии экономических и политических детерминант. Куронь и Модзелевский определили ее как производство ради производства. Они, правда, признают прогрессивную роль центральной бюрократии, сыгранную ею на начальном этапе послереволюционной индустриализации. Однако они утверждают, что ее первоначальная социальная функция выродилась в обслуживание исключительно интересов господствующего класса. Таким образом, рост производства неизбежным образом становится самоцелью, так как он не обусловлен ни сферой обмена, ни сферой потребления. Интересы же двух других основных классов, присутствующих на исторической сцене – технократии (то есть тех, кто выполняет функции управления и контроля) и рабочего класса, – ориентированы на потребление; в силу этого обстоятельства они и выступают против примата накопления. Вместо обреченной на провал реформистской стратегии Куронь и Модзелевский призывали к пролетарской революции в классическом смысле этого слова. Их представление о подлинно рабочем государстве не может не вызывать в памяти коммунизма Советов, хотя наиболее сильный акцент Куронь и Модзелевский делают на элементах плюрализма и противопоставления любым формам парламентского правления. Каким образом рабочий класс, ориентирующийся на потребление, может обрести способность вести такого рода действия против господствующего класса, занятого развитием производительных сил, так и осталось неясным (то же относится и к технократии, в которой Куронь и Модзелевский усматривали главный класс, выгадавший от югославской системы). Однако наибольшая слабость этой модели коренилась в самом определении господствующего класса. В ходе чрезвычайно быстро сменявшихся этапов индустриализации, характерной для Польши начала 50-х годов, «производство ради производства» и в самом деле могло показаться достоверным описанием целей, которые польский господствующий класс поставил тогда перед собой. Но долгосрочное развитие системы подсказывает все-таки иную интерпретацию: примат производства обусловлен приматом контроля, который с ним крайне тесно связан. Зигзаги официальной экономической политики нельзя объяснить в понятиях чистой логики накопления; расширение производства – это не столько самоцель, сколько наиболее эффективный путь для укрепления и легитимации власти господствующего аппарата. Хотя последующий отказ Куроня и Модзелевского от марксистской перспективы имел меньший резонанс, чем декларации Колаковского, общая характеристика их деятельности – переход от марксистской критики системы к послемарксистскому реформизму – представляется типичной для польской оппозиции, взятой в целом. Наиболее важное исключение представляет собой Влодзимеж Брус, отстаивавший в различных очерках, изданных в 60-е и 70-е годы[146], концепцию, которую можно было бы определить как идеальную модель реформистского коммунизма. Подобные модели, конструируемые теоретиками оппозиции при отсутствии реальных сил, способных принять программу реформистского коммунизма, известны также и в других странах Восточной Европы (достаточно обратиться к анализу «альтернативы» Баро, о чем будет сказано ниже), но в данном случае их традиционалистские предпосылки были зафиксированы особенно ясно.

Брус предлагает анализировать как историю реального социализма, так и его нынешнее затруднительное положение в свете Марксовых положений о производительных силах и их влиянии на общество. Его основополагающий тезис состоит в том, что реальное обобществление средств производства (явление, весьма отличное от их национализации) становится в наше время необходимым в результате развития производительных сил. Обобществление – это скорее непреходящая задача послереволюционного общества, чем результат начального этапа. Подобное рассуждение предполагает ревизию двух важных пунктов официальной доктрины. Прежде всего отвергается резкая дихотомия между планом и рынком: сознательное регулирование общественного производства не может быть приравнено к планированию в советском смысле; оно может и должно осуществляться благодаря посредничеству рыночных механизмов. Во-вторых, политическая демократизация становится, таким образом, составной частью процесса обобществления: «Закон необходимого соответствия производительных сил производственным отношениям действует в направлении приспособления политической системы к требованиям развития производительных сил в данный момент»[147]. При нынешних обстоятельствах это приспособление требует установления «эффективного социального контроля над правительством», которое в свою очередь предполагает свободу слова, свободу объединения и возвращает авторитет законам. По Брусу, экономическая рациональность подлинной демократии основывается прежде всего на двух «потребностях развития»: проблеме мотивации и проблеме информации, которые выливаются в процесс принятия решений.

Представление об автономии и растущем примате производительных сил, дискуссионное в том, что касается общих философских основ, становится вдвойне проблематичным в случае применения к обществам стран Восточной Европы. В том виде, как оно используется Брусом, это представление затемняет историческое своеобразие и сторонников демократизации, и противников; концептуальные рамки этого представления обусловливают недооценку как последовательности, так и специфических противоречий модели развития, навязанной господствующим аппаратом.