2. Критические альтернативы

Как мы уже видели, некоторые аномалии в развитии официальной идеологии при особых обстоятельствах могли привести к возникновению подлинно критических взглядов. Но было бы ошибочным представлять историю критического марксизма в Восточной Европе как результат хрущевизма и его преобразований. Оппозиционные течения обладают собственной историей. Она начинается с формулирования самостоятельного ответа на кризис, обнаруживший себя в 1953 году, и приводит к росту внутренней дифференциации. Хотя процесс отделения от советского марксизма как воплощения «научности» не был ни прямолинейным, ни одноплановым, тем не менее использовались самые различные источники, в том числе внешнего происхождения. Когда же воздали должное отдельным положениям работ Маркса, которые прежде игнорировались или отвергались, наиболее сокровенные основы диалектического материализма оказались опрокинутыми. На первых порах это повторное открытие Маркса сосредоточилось на «Экономическо-философских рукописях 1844 года», тогда как в оценке важности «Экономических рукописей 1857 – 1859 годов» проявлена гораздо меньшая поспешность. Систематические интерпретации теории Маркса в свете этого последнего текста все еще остаются редким явлением в рамках восточноевропейского контекста. Лучшее понимание оригинальных намерений марксизма вызвало интерес также и среди менее конформистски настроенных групп марксистов. Предпочтения или отказы были продиктованы чрезвычайно ясными уроками опыта Восточной Европы. Среди предшественников антисталинского марксизма в период между двумя мировыми войнами те, кто придерживался критических и освободительных принципов, выходящих за рамки традиционной модели пролетарской революции, оказывались более убедительными, чем левые оппозиционеры, защищавшие сталинскую модель от искажений и предательств. Западный послевоенный марксизм рассматривался в Восточной Европе скорее с точки зрения его частичной или эпизодической связи с иными традициями, нежели с точки зрения его попыток заложить основы альтернативной ортодоксии. Отсюда, между прочим, и безразличие к альтюссеровскому проекту интеллектуальной реформы, очевидная близость которого с советским марксизмом привела критиков в Восточной Европе к недооценке вызова, брошенного господствующим вариантам марксистского гуманизма.

В философской сфере совпадения отдельных достижений западного марксизма с достижениями других школ мысли были прежде всего двух типов: должно ли быть марксистское наследие приспособлено к прозрениям феноменологии или к достижениям современных философий науки? Эта дихотомия по существу совпала с наиболее важной линией раздела в Восточной Европе. Плюрализм, существовавший де-факто и стремившийся заменить собой монолитное мировоззрение марксизма-ленинизма, никогда не был признан официально; лишь в чрезвычайно благоприятных ситуациях принцип плюрализма провозглашался открыто. В той мере, в какой эту проблему было разрешено обсуждать, различие между антропологическими и сциентистскими интерпретациями марксизма выдвигалось в качестве отправной точки, как наиболее подходящей к данному случаю; говоря более широко и ссылаясь скорее на аналогии, чем на содержание процесса, здесь была применена как феноменологическая, так и позитивистская этика. В настоящем очерке данная мысль будет затронута нами в свете различных подходов к критике реального социализма.

Для тех же, кто считал деидеологизацию марксизма прежде всего приспособлением к канонам научного исследования (при этом особый упор делался на изучение послереволюционного общества), реабилитация социологии (прежде осуждавшейся как «буржуазная лженаука») представлялась очевидным итогом. Естественно, история социологии в странах Восточной Европы после 1956 года не может быть исследована нами достаточно глубоко. Тем не менее некоторые ее общие черты должны быть отмечены. Хотя давление критики и сыграло решающую роль в восстановлении статуса социологии как самостоятельной научной дисциплины, ее последующая культурно-политическая роль отличается большим разнообразием. В тех странах, которых – по сравнению с другими – не коснулись политические кризисы (в частности, в Восточной Германии и Болгарии), подрывной потенциал социологии был с успехом нейтрализован. В других случаях (главным образом в Польше и Чехословакии 60-х годов) социология сыграли важную роль в теоретической подготовке реформистской политики. Наиболее радикальные деятели отводили ей роль полулегальной интеллектуальной оппозиции. Чем больше социологии удавалось освободиться от политического контроля, тем очевиднее ее развитие представлялось результатом ряда совпадений; методологически развитой марксизм не мог не установить контакта с современной западной социологией и национальными социологическими традициями, и среди них польская традиция была как раз наиболее мощной. Попытки определить специфические принципы марксистской недогматической социологии были уравновешены более синкретическими программами, например функционально-структурными обобщениями в духе исторического материализма или расплывчатыми высказываниями в духе критического гуманизма[136].

Если абстрагироваться от различных меняющихся ориентаций и разных степеней автономности, то, говоря о долгосрочных тенденциях «социалистического Просвещения» в Восточной Европе, можно сказать, что оно ослабило и дискредитировало марксистско-ленинские представления о прочности социалистического общества. Эмпирические исследования пролили свет на иерархическое разделение труда и клубок антагонистических противоречий, которые имеют мало общего с декларациями о якобы гармоничном сотрудничестве между неантагонистическими классами. За фасадом социалистических принципов распределения (каждому по его труду) действительность продемонстрировала целую систему более или менее институционализированных привилегий. Даже ликвидация старого строя оказалась гораздо менее завершенной на практике, чем это было в теории. Некоторые традиционные виды неравенства, как оказалось, воспроизводятся внутри нового общества. Короче говоря, социологический анализ послереволюционного общества пролил свет на различные формы разделения, неравенства и господства, вопиюще несовместимые с учением партии и которые по меньшей мере затруднительно объяснить на основе классического марксизма.

С другой стороны, радикальная критика реального социализма не могла ограничиваться лишь усвоением социологических прогнозов и методов. На деле это означало бы уход от фундаментальной проблемы: до какого предела некоторые основные предпосылки и общие требования марксистской и социологической традиций могут претерпевать редукцию своей шкалы ценностей в случае их применения в целях интерпретации опыта развития Восточной Европы? Данный вопрос более систематическим образом рассматривался теоретиками антропологического течения. Дело в том, что оно обусловило наиболее характерный вклад восточноевропейского марксизма в решение проблемы, а также наиболее серьезные попытки преодоления изнутри марксистской проблематики; в этой связи представляется целесообразным дать хотя бы краткое изложение основной аргументации данного течения.

Различные компоненты антропологического течения объединяло скорее своеобразное, своего рода «семейное сходство», чем какая-то общая программа; некоторые из них отвергали ярлык антропологии, которая, по их мнению, является признаком некоего релятивизма. Антропологический подход состоял в реконструкции Марксовой концепции человеческой природы (главным образом основанной на «Экономическо-философских рукописях 1844 года»); сторонники этого подхода разрабатывали аргументацию в пользу нередукционистского понимания человеческой индивидуальности и ее связей с обществом и историей, а также наиболее динамичные модели «человеческой сущности», реализуемой в истории и придающей ей внутреннее единство. Что касается наиболее амбициозного варианта, при котором проектировалось создание некой «онтологии человека», главная задача состояла в том, чтобы выработать общую тематику отношений между человеком и миром и, следовательно, переформулировать некоторые основополагающие концепции исторического материализма. Сторонников антропологического подхода объединяла отчасти реакция на гиперобъективистскую и детерминистскую философию истории, с которой отождествлялся марксизм, а также наряду с этим реакция на соответствующее обеднение концепций «субъективного фактора». «Философия человека», которой вменялось в обязанность восстановление равновесия двух чаш весов, выступала с предложениями альтернативных способов концептуализации человеческой деятельности, порывая, таким образом, с традиционным истолкованием труда и классовой борьбы как прямо или косвенно подчиненных законам развития производительных сил. Что касается тех критиков, которые претендовали на то, что они отстаивают дело подлинного марксизма против послереволюционного истэблишмента, то, как им представлялось, наиболее достойным и привлекательным решением является воскрешение Марксовой концепции практики. Однако фрагментарный характер большей части философских текстов Маркса привел к тому, что сторонники такого подхода заняли совершенно различные позиции. Практику можно было определять как «сознательную социальную деятельность, ориентированную на достижение определенной цели, в ходе чего человек реализует наилучший потенциал своего существа, и которая, следовательно, представляет собой „цель в себе“» (Михайло Маркович), или же как комплексное трехмерное единство: создание специфически человеческого мира, реализация свободы посредством борьбы за утверждение своей собственной индивидуальности и установление связи с окружающим миром во всей его тотальности (Карел Косик).

Теория объективации в том виде, как она была разработана будапештской школой (включающей в себя как концепцию, в стиле Лукача, Gegenst?ndlichkeitsform, так и отдельные аспекты последующей самокритики того же Лукача), по ряду аспектов является альтернативой философии практики. Парадигме объективизации, как представляется, оказано предпочтение по разным причинам. Понятию неограниченной самореализации, связанному с концепцией практики, необходимо было противопоставить конфронтацию с природой, как внешней, так и внутренней, в качестве момента человеческой деятельности (подобный аргумент уже выдвигал Лукач, когда он подметил неспособность своей работы «История и классовое сознание» воздать должное диалектике труда). Таким образом, только присвоение природы представляется противостоящим объективации; хотя объективация и присвоение рассматриваются в качестве «рефлектирующих детерминант» в гегелевском смысле (Д. Маркуш), тем не менее это относится как к первичному присвоению путем объективации, так и ко вторичному присвоению объективаций, которое осуществляется индивидами. С другой точки зрения парадигма объективации релятивизирует различия между инструментальной деятельностью, равно как и деятельностью коммуникативной и экспрессивной. За рамками реализации субъективных целей как труд, так и более сложные формы деятельности приводят к материализации социальных правил и человеческих способностей. Эти три аспекта сливаются в ходе конституирования сложной и стратифицированной социокультурной реальности, компоненты которой могут быть градуированы согласно уровням гуманизации и саморефлексии.

Эта скрытая критика философии практики наиболее полно представлена в югославском варианте (которым мы займемся несколько ниже). Контраргументация с большей легкостью выводима из концепции практики, сформулированной Косиком. С его точки зрения, парадигма объективации редуцирует мир до уровня социального бытия, исключает реальную возможность взаимных отношений между человеком и природой и сводит последнюю к роли простого ограничителя. Образ социальной реальности как иерархии объективаций ставит в привилегированное положение свои собственные институционные аспекты и растворяет лежащее внизу измерение трансинституциональной социальности.

Политические позиции антропологического течения были более однородными, чем его философия. Императив гуманизации стал отправной точкой для критического анализа институтов и политического курса партий. Когда официальная или полуофициальная идеология реформизма признала устарелость классовой политики в ленинском смысле, оппозиция смогла развернуть более открытую защиту человеческих ценностей вообще и права этих ценностей на то, чтобы быть на первом плане в социалистическом обществе.

С этой целью некоторые наиболее радикальные представители оппозиции снова включили в арсенал своих средств Марксово в?дение коммунизма. На первом этапе, однако, право марксистов вести гуманистическую критику подвергалось обсуждению прежде всего в русле концепции отчуждения и ее применимости к послекапиталистическому обществу. Вне всякого сомнения, широкое использование концепции отчуждения (применявшейся с особой настойчивостью в Чехословакии в начале 60-х годов) было отчасти вызвано тем, что эта концепция служила прикрытием для развертывания более конкретной и острой критики. Однако применение этой концепции отражало также осознание исключительной важности философских вопросов, выдвинутых на повестку дня всем опытом Восточной Европы. Если отчуждение интерпретировалось как утрата автономии, это в конечном итоге перерастало в критику засилья бюрократии; если же отчуждение обозначало вычеркивание индивида из социального и культурного развития, то реальный социализм обвинялся в насаждении антагонистических форм прогресса, в неспособности пойти дальше поверхностного разрыва с капитализмом. Постепенно в ходе развития дискуссии абстрактное противостояние между практикой и отчуждением стало создавать более дифференцированную картину, дающую возможность учитывать процессы частичной гуманизации, сдерживаемой или извращенной.

Дополнительная характеристика антропологического течения состоит в интересе, проявленном им к более специфическим темам, которые марксизм-ленинизм игнорировал либо запрещал. Среди этих тем прежде всего выделялся философский и социологический анализ обыденной жизни. Сопоставление с параллельным развитием западного марксизма выявляет здесь как сходства, так и различия. В том, что касается развития на Западе (примером может служить творчество Анри Лефевра), интерес к обыденной жизни был мотивирован стратегией радикализации: мир повседневности должен быть, как утверждалось, трансформирован благодаря «культурной революции», более глубокой, чем это способны сделать простые нововведения в сфере политической и экономической жизни. Что касается критиков в Восточной Европе, то и для них также была ясной незавершенность такой революции, которая оставляет в неприкосновенности основополагающие структуры обыденной жизни. Однако они сопровождали это свое наблюдение более или менее открыто выраженным требованием демифологизации революционной перспективы. Ссылки на обыденную жизнь, неважно, преподаны ли они в виде феноменологизации общественной реальности (Карел Косик) или же касались сферы индивидуального воспроизводства (Агнеш Хеллер), были, таким образом, по сути дела, способом демистификации общественной жизни. Что касается сферы элементарных антропологических структур, то данный прием использовался против современной деификации и натурализации истории; в том же, что касается комплекса проблем, тесно связанных с существованием более специализированных институтов, то эта демистификация выдвигала требование ревизии модели «базис – надстройка».

Тесно связанной с анализом обыденной жизни была также проблематика потребностей. В этой области теоретический вклад Маркса наиболее существен, однако и он был переоценен и радикализован, согласно специфически восточноевропейской точке зрения. Развитие потребностей понималось как сущностное и протяженное во времени опосредование между природой и обществом. Сама по себе идея подобного опосредования плохо согласовывалась с догматической антологией диалектического материализма: потребности в Марксовом смысле (то есть как выражение зависимости человека от природы, но в то же время способности человека наделять природу известным смыслом) являются конкретными функциями автономии и завершенности. Миф о тотальном контроле над природой и суверенном управлении историей был, однако, несовместим с подлинной концепцией труда как деятельности, основанной на специфических структурах потребностей, которая к тому же обусловлена этими структурами. Другие аспекты концепции потребностей увязывали ее с тезисами, выдвинутыми в поддержку автономии культуры. Хотя потребности и представляют собой отношения между человеком и миром, переживаемые человеком как «внутренняя потребность» (Маркс), они явно включены в многогранный процесс присвоения этого мира и предполагаются им. Некоторые теоретики отождествляли этот процесс с культурным измерением общественного сознания постольку, поскольку оно отличается от идеологического измерения. Наконец, понятие «радикальные потребности», соотнесенное с субъективными предварительными условиями революционного преобразования, было понято как марксистская альтернатива ленинской мешанине волюнтаризма и детерминизма.

Новый образ человека потребовал рассмотрения теории ценностей. Взгляды, основанные на ценности человеческой деятельности, служили ярчайшим доказательством их несводимости к материальному производству или к интенциональной рациональности. Данная тема была предметом жарких дискуссий, но ее связь с концепцией праксиса – или ее эквивалентами – повлекла за собой целый ряд оригинальных открытий. Показательно в этом смысле определение, которое предполагает Агнеш Хеллер: объективизации являются ценностями в той мере, в какой они прямо или косвенно способствуют развитию человеческой сущности[137]. В пределах, очерченных антропологической концепцией ценности и динамической концепцией человеческой сущности, могут быть выявлены две основные тенденции. Одна из них подчеркивает нормативный аспект ценностей. Способность человеческой деятельности преодолевать материальные и социальные путы приписывается прежде всего тому факту, что эта деятельность включена в нормативный контекст, тогда как нормы интерпретируются в качестве кодификации сложных и изменчивых связей между индивидуумом, обществом и родом. Логический результат этой установки – возобновление философской этики, которая оспаривает пальму первенства у попыток систематизации, предпринятых официальными доктринами морали. С другой точки зрения ценности прежде всего рассматриваются в качестве проявлений человеческого творчества, то есть практики, которая предполагает не только трансценденцию природы посредством создания социокультурного мира, но также и трансценденцию собственных исторических условий посредством создания ценностей (по данной теме см. важные разделы, посвященные ей в работе Косика «Диалектика конкретного»). В политическом плане это соответствовало весьма мощным требованиям автономии культуры.

Рассмотренные в совокупности теория потребностей и теория ценностей предстают как сильная реакция на один из наиболее подчеркнутых элементов редукционизма в традиционном марксизме, то есть объяснение социального поведения с точки зрения интересов. И дело не в том, что эта концепция традиционного марксизма изначально не приспособлена для критического использования. Как известно, она сыграла важную роль в идеологии коммунистического реформизма (в частности, см. работы Ота Шика). Однако эмпирический вопрос о существовании антагонистических противоречий в послереволюционном обществе был в конечном итоге неотделим от более общих проблем, касающихся теоретической функции и исторической ограниченности концепции интересов как таковой. Эта концепция уже использовалась в качестве общей формулы, для того чтобы связать друг с другом структурные и субъективные аспекты. И все это шло согласно тезису, принадлежащему Энгельсу, по которому производственные отношения проявляются в форме интересов. Тем не менее при более внимательном прочтении сочинений Маркса видно, что он ограничил концепцию интересов гораздо более узкими рамками, обусловленными производством абстрактного богатства и фетишизацией общественных отношений; антагонистическая корреляция между частными и общими интересами была полнокровным элементом в определении этой концепции. Подобная модель исключала возможность простой экстраполяции. При анализе иных форм социализации интересов должны были бы приниматься во внимание также и иные компоненты, из которых складывается субъективность. Отсюда важность потребностей и ценностей; несмотря на то что политические последствия были указаны нами только отчасти, подобное сочетание могло породить более радикальную форму плюрализма, чем, например, та дифференциация, которая основана исключительно на учете интересов[138].

События 1968 года ознаменовали собой окончательное поражение реформистского коммунизма, они же изменили и все взгляды марксистской оппозиции. Военное вторжение в Чехословакию, за которым последовала реставрация «старого режима» сталинистского типа, жестоким образом напомнило о тех препятствиях, которые стоят на пути реформы, и о возможности регресса. В 70-е годы урок этот не прошел даром для поборников критической теории, однако способ его усвоения был весьма различным. В ряде случаев антропологический марксизм был отброшен как философская иллюзия и отклонение от основополагающей задачи анализа социальных конфликтов и механизмов господства. Философия практики и политика реформистского коммунизма обе были отправлены на свалку истории. В связи с подобной позицией следует, однако, заметить, что некоторое правильно понятое антропологическое обрамление по-прежнему остается необходимым для критики реального социализма и что самые многообещающие теории после 1968 года – это те, которые оказываются в состоянии сочетать философскую интерпретацию со структурным анализом.

Для начала отметим, что частичное сходство между антропологическим марксизмом и реформистским коммунизмом не следует принимать за существенную идентичность. Для реформаторов 60-х годов гуманистические идеологии представляли чрезвычайно полезную платформу легитимации их позиций (достаточно вспомнить знаменитый призыв к «социализму с человеческим лицом»), но концепции и проблемы философии практики (в широком смысле этого слова) не сводимы к этой политической роли. Оставив в стороне прочие соображения, скажем только, что идеи антропологической школы могут быть подвергнуты испытанию в том, что касается их внутренней способности к саморефлексии и радикализации, в связи с наличием препятствий не менее крупных, чем те, которые возникли в 1968 году. Однако различия между нынешними марксистами не сводятся лишь к большей или меньшей способности хранить веру в опыт 60-х годов. Они отражают также различные теоретические программы. По всеобщему согласию первостепенной задачей был анализ структур господства, которые отчасти устояли перед натиском реформы, отчасти абсорбировали ее инициативу, хотя и оставили известную возможность выбора.

Хотя новый подход до некоторой степени более близок традициям антисталинистской левой, чем это было характерно для сторонников реформистского коммунизма, историческая дистанция воспрепятствовала возобновлению троцкистских и послетроцкистских дискуссий. Ключевая концепция общества переходного типа была, очевидно, неприменима к Восточной Европе в периоды после Сталина и после Хрущева. В глазах внутренних критиков реальный социализм представал в качестве монолитного социального режима, обладающего изощренными механизмами самовоспроизводства; как показали чехословацкие события, дефекты функционирования внутри подобного режима могут вылиться в общий кризис, однако его развитие с неменьшей ясностью продемонстрировало, что такой режим в состоянии возрождаться и систематически устранять всякую альтернативу. Для того чтобы сгладить напряженность и структурные противоречия в общественной жизни, необходима была такая обстановка, при которой отсутствует неуверенность в исходе борьбы между капиталистическими и социалистическими тенденциями. В то же время выглядело неприемлемым предложение, иногда проповедуемое левотроцкистскими критиками, интерпретировать общество советского типа как крайнюю форму капитализма. Согласно этой концепции, революционные потрясения в длительной перспективе способствовали только ускорению концентрации и бюрократизации капитализма, развитие которого было заблокировано в традиционных цитаделях капитала в силу ряда внутренних причин. Более глубокое понимание системы реального социализма привело к выводу, что подобные теории, хотя и содержат рациональное зерно, все-таки не учитывают некоторые важные явления. По меркам капиталистической рациональности непреодолимое отставание общества на Востоке Европы более чем очевидно; точно так же очевидно, что сохранение и укрепление различных докапиталистических форм (в сфере культуры и общественной жизни) блокирует путь, ведущий к подлинному преодолению отсталости.

Итак, два наиболее типичных экспликативных подхода, подсказанные западным марксизмом, оказались неадекватными реальности стран Восточной Европы. Но и немарксистская теория тоталитаризма, предложенная в различных вариантах противниками советской системы как справа, так и слева, также не представляла собой удовлетворительной альтернативы. Понятие тоталитаризма могло быть применено только в описательных целях; теоретические конструкции, построенные на основании этого понятия, оказывались либо слишком ограниченными, либо чересчур расплывчатыми. Тоталитаризм в смысле системы правления, основанной на постоянной идеологической мобилизации и массовом терроре, был скорее характеристикой сталинской эры, нежели длительной чертой системы. Понятие тоталитаризма относится только к такому обществу, в котором существует тотальный контроль. Следовательно, такое понятие никоим образом не в состоянии вскрыть структурные особенности советской модели.

Наиболее традиционным среди прочих подходов был критический анализ господства бюрократии. В противоположность тезису Троцкого вариации на эту тему, предлагаемые восточноевропейскими критиками, могли бы обрести определенный смысл лишь в результате более продолжительного и уравновешенного опыта жизни в странах реального социализма. Было бы абсурдным сводить деятельность бюрократического аппарата в конечном итоге к пассивному отражению зашедшей в тупик классовой борьбы; кроме того, политические инициативы этого аппарата также нельзя объяснять как простую реакцию на внешнее принуждение. Однако даже соответствующим образом осовремененное определение бюрократии представляется чрезмерно редуцированным. Пусть и не связанное с логикой капитализма, определение тем не менее на деле слишком вписано в итоге в исторический контекст капиталистического развития, чтобы оказаться сколь-нибудь заметно полезным при интерпретации новой социальной формации; его динамику можно было бы уловить лишь в негативном аспекте, то есть как процесс устранения препятствий, мешающих завершению процесса установления бюрократией, понимаемой как социальная сила, своей гегемонии. Когда же основополагающие принципы реального социализма были наконец подвергнуты тщательному анализу, то общие определения бюрократической рациональности в лучшем случае оказывались только подходящими.

Менее уязвимыми оказались теории, в которых акцент ставился на изменение отношений между государством и обществом. Феномен «этатизма», то есть поглощения гражданского общества государством, был, судя по всему, более характерен для советской модели, чем простое развитие бюрократии. Однако разрешение «загадки» реального социализма заключалось не в этом. Нужно было еще объяснить, как социальные силы действуют внутри подобного этатистского обрамления; каков смысл существования специфической модели развития, навязанной этим силам; и последнее – конечно же, не по значению, – почему государство оказалось институционно и идеологически подчиненным партии? Все эти вопросы предполагают необходимость изучения роли идеологической детерминанты в жизни общества.

Гипотеза возникновения нового классового общества представлялась в этой связи заслуживающим внимания ответом на вопрос. Согласно этой гипотезе, государство и партия являются дополнительными формами организации господствующего класса, а появление марксизма советского образца – превращением революционной теории в идеологию-ширму. Подобного рода теории возникли на обочине основного течения левой оппозиции в период между двумя войнами, однако их аналог в условиях Восточной Европы видел теперь иную перспективу: для восточноевропейских исследователей новая форма классового господства заключается не в капиталистической форме современного общества, а скорее в послекапиталистической альтернативе социализму. Но и при наличии этих ограничительных оговорок данный тезис, как оказалось, весьма трудно поддавался защите. По меньшей мере следовало признать, что различные основополагающие аспекты концепции класса в Марксовом смысле (структурный аспект, институционный, поведенческий и идеологический) не обладают в данном случае такой же силой взаимосвязанности, как в капиталистическом обществе.

С менее ортодоксальной точки зрения подобная фрагментарность была признаком более радикальных изменений. Кульминация в процессе социального расслоения и борьбы за власть, казалось, переместилась из сферы отношений между государством и обществом или классом и классом в область отношений между институтами и индивидами. Политизация общества и периодические вспышки социальных конфликтов являются, несомненно, важным фактом, однако болевые точки системы расположены скорее на антропологическом уровне, чем на уровне социально-политическом. Это направление мысли выразилось в определении реального социализма как «диктатуры потребностей», разработанном Будапештской школой.