XIV ИДЕЯ СУВЕРЕНИТЕТА В ПОСТТОТАЛИТАРНОМ КОНТЕКСТЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Статья была опубликована в № 1 журнала «Полис» («Политические исследования») за 1993 год. – Прим. ред.

Начало 90-хгодов отмечено становлением и нарастающей международной значимостью принципиально нового политического и социального явления, получившего название «посттоталитаризм». Употребляя это понятие, надо помнить, что смысл его очень конкретен. Не все общества, выходящие из состояния тоталитаристской идеократии, могут быть названы посттоталитарными. Например, это определение едва ли применимо к Западной Германии и Италии конца 40-х годов, где демонтаж тоталитаризма происходил при оккупационных режимах победивших западных демократий.

Понятие «посттоталитаризм» относится к обществам, спонтанно преодолевающим ограничения конкретной тоталитарной системы, опираясь прежде всего на расстановку социальных сил, сложившуюся внутри самой этой системы на некой «зрелой» стадии ее эволюции. Тем самым возникновение посттоталитаризма может рассматриваться как выражение внутренней динамики тоталитарных обществ, их способности к переструктурированию и к ответам на вызовы, которые имеют частично эндогенную, частично – экзогенную природу.

Поскольку определяющие особенности тоталитарных систем XX века связаны с отношениями между государством и обществом, а с другой стороны – между государством и внешним миром, тоталитаризм особенно пристрастен к идее государственного суверенитета. В то же время двусмысленность посттоталитаризма как авторевизии тоталитарного общества оборачивается оригинальными особенностями в трактовке идеи суверенитета. Через анализ мутаций, наблюдаемых сегодня в этой клеточке современного политического дискурса, перед нами раскрываются парадоксальные перспективы посттоталитарных практик.

К размышлениям на эту тему меня подтолкнуло первоначально оригинальное определение суверенитета, предложенное литовским политологом и экономистом А. Бурачасом в советско-французском сборнике «50/50. Опыт словаря нового мышления». Вышедший под редакцией Ю. Афанасьева и М. Ферро в момент, когда политика гласности в СССР стала перерастать в попытки реформирования сверху структур власти, этот сборник – в советской своей части – ярко выразил ход языкового самоопределения посттоталитарных политических ментальностей. Антанас Бурачас – фигура, заметная в литовском научном мире, автор ряда трудов по макроэкономике, в том числе по региональным системам; он подготовил в том же 1989 году публикацию сборника Литовской АН, отразившего принятие ею национально-государственнической платформы Саюдиса [Демократическая перестройка 1989]. Итак, Бурачас пишет: «Суверенитет – совокупность полновластия нации и прав, гарантирующих независимость личности… Суверенитет нации выражается в первую очередь в возможностях ее свободного политического самоопределения, в правах нации на занимаемую ею испокон веков исторически сложившуюся территорию, ее природные и ископаемые ресурсы, также в верховенстве ее законодательства и избранной ею государственной власти, в национальном гражданстве. Суверенитет человека выражается в реальных правах на жизнь и независимость мировоззрения, гарантиях против насилия и голода, защите самостоятельности личности в целом» [Бурачас 1989: 519].

Меня особенно поразило в этом определении слово «совокупность». По Бурачасу выходит, что «суверенитет вообще», подразделяемый на суверенитет нации и на суверенитет личности, – не просто родовое понятие относительно этих двух частных видов суверенитета. У автора «суверенитет вообще» оказывается какой-то нерасчлененной синкретической совокупностью суверенитета нации и личности, когда и нация свободно самоопределяется, владея землей, водами и земными ископаемыми, и личность не страшится за жизнь, желудок и за независимость мировоззрения. Бурачасовский суверенитет – это все хорошее для всех.

С логической точки зрения такое определение суверенитета, выведенное простым суммированием значений, которые данная категория приобретает применительно к разным субъектам, – явная дискурсивная аномалия. Однако такая аномалия допускает неожиданную расшифровку, если соотнести ее с той реконструкцией глубинной формулы «суверенитета», попытку которой я предпринял примерно два года назад [Цымбурский 1992].

Перелистывая одну за другой крупнейшие энциклопедии[26] и находя в них статьи «Суверенитет», можно обнаружить, что их авторы стандартно выделяют два аспекта понятия – внешний и внутренний, которые сводятся в один смысловой комплекс, представляющий с разных сторон ансамбль прав государственной власти. Под внутренним аспектом суверенитета понимается возможность для государства распоряжаться своей территорией и ресурсами, а также, издавая законы, принуждать подданных к их исполнению. Внешний же аспект отождествляется с возможностью проводить независимую политику, устанавливать дипломатические отношения с другими государствами, объявлять им войну и заключать мир. Из этой банальной констатации видно, что понятие «суверенитет» связано в семантическом плане с властью, причем властью, которую некий субъект может осуществлять как принадлежащую именно ему, а не делегированную ему каким-либо другим институтом или лицом. Концептуально «власть» предшествует «суверенитету».

Что же нового вносит идея «суверенитета» в понятие «власть»? Как представить себе обобщенную ситуацию, которую можно было бы определить в качестве «ситуации наличия суверенитета»? На основании традиционной структуры энциклопедических статей мы были бы вправе предположить, что это должна быть ситуация, где субъект власти вступает в двустороннее отношение: он взаимодействует, с одной стороны, со всем, что входит в сферу его власти, а с другой – с силами и субъектами, независимыми от этой власти, но точно так же признающими ее независимость от них в этой якобы «неотъемлемо» присущей ей сфере. Здесь мы имеем момент принципиальной важности. Политологи, юристы и философы, пытавшиеся отличить «суверенитет» от просто «власти», охотно искали это отличие в некой синкретичности понятия «суверенитет», будто бы способного соединять в себе – в дополнение к power (власть-могущество) – также: community (общность), obligations (обязательства), legitimacy (легитимность), authority (власть-авторитет), state (государство), government (правительство), constitution (конституция) [Stankiewicz 1969: 294]. Двусторонность же идеи «суверенитета» либо игнорируется, либо принимается за тривиальность, не требующую серьезного анализа. Наоборот, энциклопедии и словари, стремясь по возможности четче определить диагностический смысл суверенитета, почти никогда не забывают отметить заключенную в этом концепте диаду «полновластия и независимости»[27]. Та же двусторонность, присутствующая в традиционном отождествлении суверенитета с высшей властью, действующей внутри государственных границ, но не способной их переступить, преломилась и в трех контроверзах, которые в XIX–XX веках подорвали абсолютистское видение суверенитета, идущее от Ж. Бодена и Т. Гоббса.

В первую очередь возникла проблема «распределенного суверенитета», связанная со структурой федераций, где «неотъемлемые полномочия» оказывались рассредоточенными между федеральным центром и правительствами штатов, округов, кантонов. В таких случаях политолог должен решать: либо к таким государствам понятие «суверенитет» неприменимо в принципе, либо полновластие централизованного государства вообще не является необходимым семантическим компонентом суверенитета. Есть серьезные доводы в пользу второго решения – напомню хотя бы о структуре Германской империи, где местные короли и князья, уступив большую часть прерогатив имперскому правительству в Берлине, продолжали трактоваться им как местные суверены (о чем много упоминаний в мемуарах Бисмарка). Критики советской системы охотно говорили о «чистой декларативности» суверенитета союзных республик в составе СССР, но никого не удивляло, что суверенное государство вообще может объявлять себя состоящим из других суверенных образований.

Во-вторых, уточнению понимания суверенитета способствовала и проблема протежируемых государств, прежде всего в составе Британской империи с ее системой доминионов. Возникновение такой системы заставило задуматься о возможности для государства обладать «внутренним суверенитетом» без «суверенитета внешнего».

Наконец, семантику суверенитета в его двусторонности по-новому осветила ситуация в Западной Европе конца XX века, когда «внутренний» суверенитет государств над своими территориями оказывался укреплен за счет фактического ограничения «внешнего» суверенитета, а именно – суверенного права ведения войны [см. Sohn 1961: 101].

Во всех этих случаях мы имеем дело со структурами, характеризующимися не независимостью, а скорее фиксированной взаимозависимостью субъектов власти.

Однако по-прежнему, как и в абсолютистской модели, статус любого суверена (или «полусуверена») определяется сочетанием способности самостоятельно, от своего имени и своими силами осуществлять некоторые властные функции, с признанием за ним этих функций в качестве его «неотъемлемого» права со стороны других – таких же суверенных – сил.

Так мы приходим к формуле суверенитета, выглядящей следующим образом: «X осуществляет власть над А, и Y (Y1, Y2…), осуществляющий власть над В (B1, В2…), признает власть над А правом X». Разделение суверенитета на «внешний» и «внутренний» есть лишь расчленение выраженной этим концептом динамической связи между фактом власти и его внешним признанием. При этом формула суверенитета заключает в себе принципиальную неопределенность, вновь и вновь встающую и разрешаемую в истории. Такая неопределенность состоит в том, что союз «и», соединяющий две части формулы, на деле соответствует каузальной связи между ними – связи, направление которой не является предопределенным: ее стрелка может двигаться как от «факта» к «признанию», так и наоборот.

Ибо если считать «факт» власти всегда доминирующим над ее «признанием», будет трудно объяснить воссоздание осенью 1991 года суверенитета балтийских республик. Очевидно, что вовсе не полновластие правительств этих стран стало основой их международного признания, но наоборот – признание их независимости внешним миром, включая и пребывавший в кризисе СССР, открыло возможность для такого полновластия. Другим примером может быть мюнхенское соглашение 1938 года, когда суверенитет Чехословакии над большей частью ее территории был ликвидирован непризнанием этого суверенитета со стороны крупнейших европейских государств. То есть не «признание» следовало за «фактом» в деле сотворения или разрушения государственного суверенитета, но наоборот – «факт» за «признанием»[28].

Последний пример убеждает в том, что категории «факта» и «признания» в вопросах суверенитета не должны подменяться (по крайней мере в дескриптивных исследованиях) категориями права. Попиравший право консенсус европейских держав-лидеров в 1938 году столь же эффективно детерминировал факты, как и международный консенсус в отношении балтийских республик осенью 1991 года. Реальная суверенность того или иного режима определяется вовсе не требованиями права как таковыми, но соотношением между реальным властным потенциалом, которым соответствующий субъект располагает, и масштабом его признания мировым сообществом суверенов. С этой точки зрения можно говорить о большей или меньшей «материализованности» суверенитета. Так, суверенитет Тайваня (точнее, правящего на нем режима) есть несомненная реальность, но он на порядок «ниже», чем суверенитет Китая.

Прилагая к каждому субъекту, притязающему на суверенность, двойную шкалу оценок, учитывающую как размеры его властного потенциала, так и масштабы его мировой признанности, мы получим дифференцированную градацию суверенитетов различного ранга. Она, на мой взгляд, намного лучше отвечает реалиям нынешней политической сцены, нежели ограничение числа суверенов списком членов ООН или ее декларации о суверенном равенстве последних. На самом деле нормативное «равенство» суверенитетов лишь задает рамки, в пределах которых идет неустанное фактическое перераспределение их относительных «размеров» и «весов».

В упомянутой моей статье введено представление о парадигмах «суверенитета факта» и «суверенитета признания» (или «суверенитета согласия») как двух господствующих в разные эпохи и в разных политических системах типах реализации базисной формулы суверенитета [Цымбурский 1992: 9 и сл.]. «Суверенитет факта» отвечает такому положению, когда мировое сообщество государств своим признанием лишь ратифицирует факт самоутверждения и жизнестойкости любого режима, заставляющего с собой считаться как с реальной силой. Для «традиционных» международных систем, где господствует «суверенитет факта», характерно жесткое размежевание сфер внешней и внутренней политики: последняя является частным делом суверенных режимов, не допускающих вмешательства в свои домашние дела. «Суверенитет признания» выражает тенденции таких эпох и систем, в рамках которых сила и стабильность каждого суверенного субъекта оказываются в зависимости от силы и стабильности мирового сообщества государств в целом. В таких условиях нормы политического поведения, демонстрирующие приверженность духу согласия, превалируют над своеволием и ценностным сепаратизмом отдельных режимов, а грани между внешней и внутренней политикой размываются.

Федеративные и конфедеративные модели распределенного суверенитета – типичные представители парадигмы «суверенитета признания», в международных же делах такая парадигма оказывается лидирующей лишь в очень редких случаях. Общеизвестными примерами последней могут служить недолгий период Священного союза в Европе XIX века, а также отношения между странами Запада, прежде всего членами ЕС, в наше время. Конец 80-х и начало 90-х годов ознаменовались попытками североатлантических государств, опираясь на структуры ООН и на новые отношения с режимом Горбачева, распространить принципы «суверенитета признания» и на другие регионы земли.

Правомерно ли отождествлять «признание» и «согласие» только с внешним аспектом суверенитета, игнорируя то, что сам факт власти обычно основывается на ее признании подданными (или гражданами), на их согласии повиноваться ее институтам? На мой взгляд, суверенитет может быть определен лишь через ту модификацию, которую он вносит в общее представление о власти. Поэтому при анализе, нацеленном на выявление этой модификации, «фоновые» моменты, связанные с природой и техникой любой власти, должны быть вынесены за скобки. Как писал еще М. Вебер, власть может держаться на компетенции властвующих, на традиции или харизме, представляющих основания для ее легитимации. Но точно так же власть способна держаться и на чистом насилии[29], что не мешает ей быть признанной во внешнем мире и обрести ранг суверенной. Подтверждением тому могут служить случаи членства откровенно тиранических режимов в ООН. Добровольное согласие граждан подчиняться режиму могло бы иметь решающее значение для суверенитета последнего лишь в одном случае: если бы наличие такого согласия было необходимым условием признания режима в мире и если бы отказ в таком признании фактически обрекал режим на потерю власти. В противном случае, когда факт власти рано или поздно приводит к ее внешнему признанию, вопрос о внутренних основаниях этой власти утрачивает практическое отношение к действию механизмов суверенитета.

Неоспоримо, что на Западе существует укоренившаяся с XVIII века традиция – обсуждать проблемы государственной власти, а значит и суверенитета, в увязке с идеологемой общественного договора. Однако столь же очевидно и то, что понятие «суверенитет» способно функционировать и вне всякого отношения к этой идеологеме (например, «суверенитет» в свое время легко увязывался с идеей божественных прав монархов), и потому нет оснований включать ее в инвариантную смысловую структуру данного понятия. Даже если считать, что внутри самого понятия «власть» также осуществляется динамическое взаимовлияние «факта» и «признания», все равно семантическая модификация, вносимая в идею «власти» «суверенитетом», состоит прежде всего в представлении власти как факта на фоне лежащего вне ее мира.

Внедрение концепта «суверенитет» в политическую теорию, связанное с именем Ж. Бодена и состоявшееся в конце XVI века, соотносится, как известно, с крушением идеи панъевропейской христианской государственности, с вытеснением этой средневековой парадигмы трактовкой национальных государств как самостоятельных самодовлеющих организмов. Конечно, идеологические новации той эпохи выразились в глубинной структуре рассматриваемого концепта, но как? Слишком часто мы сталкиваемся с утверждением о неразрывной генетической связи между «суверенитетом» и идеей национального государства как основного субъекта политики, в том числе экономической[30]. Но этому тезису противоречит уже ситуация в Германии – и до и после Вестфальского мира. В свете последующих споров о «распределенном», «частичном» и «ограниченном» суверенитете определяющим для кристаллизации рассматриваемого понятия представляется совсем иной момент – само по себе осознание сосуществования в Европе множества независимых друг от друга субъектов власти, с их разграниченными (пространственно или функционально) неотъемлемыми правами. Конституитивной основой суверенитета становится «признание независимости» в качестве семантического полюса, коррелятивного к факту власти.

Примечательно, что основополагающие формулировки Бодена – la puissance absolue et perpetuelle d’une R?publique; summa in cives ac subditos legibusque soluta potestas[31] – вовсе не содержат указания на внешнее признание, словно редуцируя суверенитет к чистому факту могущества. Здесь перед нами тот случай, когда часть определения должна быть восстановлена из исторического контекста введения понятия в обиход. В дни Бодена «суверен», осуществляющий высшую власть не над мировой державой, но над своей une R?publique, и только над ней, мог мыслиться лишь как один из ряда столь же «абсолютных» европейских суверенов. В таком контексте неупоминание о «внешнем» аспекте суверенитета отвечает специфике международных систем, основанных на «суверенитете факта»: в подобных системах указания на полновластие режима достаточно для причисления его к сообществу суверенов. Именно применительно к таким системам более чем через двести лет после Бодена Э. Лер писал в La Grande Encyclop?dic: «Существование суверенного государства независимо от его признания другими государствами. Но это признание, когда оно имеет место, есть, во всяком случае, констатация и легитимация совершившегося факта: фактическое положение отныне находит себя основанным на праве» [Lehr: 350]. Не надо думать, что в мире, встающем за этим контекстом, возможно диковинное суверенное государство, чей суверенитет никем бы не был признан. Но в таком мире «существование» государства и режима может расцениваться как синоним к их «суверенности», поскольку «признание» выступает лишь тенью совершившегося факта, возводимого в статус правового акта. Таков же был и политический мир Бодена. Можно сказать, что боденовские дефиниции содержат «признание независимости» в качестве несамостоятельного, связанного члена, представленного на поверхностном уровне «значимым нулем». Вместо этого нуля всегда могут быть подставлены слова о политической независимости суверенной власти.

И, однако же, именно наличие этого «значимого нуля» определило гигантскую роль боденовского термина в эволюции западной политической мысли – как двуполюсного в своей глубинной формуле термина-«амфибии». Именно член новообразованного фрейма, выраженный у Бодена нулем, становится ядром понимания суверенитета в парадигме «суверенитета признания». Суверенен лишь тот, кто признан внешним сообществом в этой роли, – концептуальная схема, подтвердившаяся на наших глазах в дни битвы за Кувейт.

Кажется очевидным, что многовековые споры насчет локуса суверенной власти не имеют никакого отношения к глубинной структуре понятия «суверенитет» как такового: они касаются лишь модусов воплощения данного понятия в истории.

Мне уже приходилось писать о выделимости в истории Нового времени четырех таких модусов. Суверенитет монархов, абсорбирующий суверенные права всего военно-политического, феодального сословия[32], вытесняется «суверенитетом народа», то есть изначально – слоя собственников, а в последующем осмыслении – хозяйственной и гражданской общности постоянного населения страны. С XIX века «народный суверенитет» контаминируется с «суверенитетом нации», где «нация» отождествляется с интегративными структурами государственности, в конечном счете – с государством как целым[33]. Наконец, в том же веке у «суверенитета нации» возникает концепт-пароним «право наций на самоопределение», что на практике означает право достаточно крупного этноса на создание государства, обслуживающего его интересы.

Эти четыре модуса воплощения суверенитета, по моему мнению, соответствуют четырем ключевым функциям социальных систем по Т. Парсонсу и дают нам завершенную парадигму идеологических паттернов, которыми может оперировать политический режим в обоснование своих претензий на «внешний» и «внутренний» суверенитет Из этих паттернов три приписывают режиму свойства доверенного представителя некоего мифологического «подлинного суверена» (народа, нации-этноса или нации-государства), и лишь один, феодально-абсолютистский, при всех ссылках на «божественное помазанничество» суверенов и так далее, характеризуется реалистическим минимумом разрыва между природой режима и его репрезентацией.

Каждый такой образ есть одновременно набор условностей, каковые режим обязуется соблюдать в обмен на повиновение управляемых. Давно отмечено, к каким вывертам и двусмысленностям обязывают режим его декларации насчет «суверенитета большинства» или «суверенитета электората», означающие на деле обязательство данного режима быть «чувствительным ко всем влияниям», которые, суммировавшись, давали бы в итоге «волю большинства» [см. Benn 1969: 84; Stankiewicz 1969: 297]. Напротив, доктрина суверенитета нации-государства как организма, способного иметь собственные – «высшие» – интересы, не совпадающие с интересами ни одной из конкретных групп населения, облегчает режиму жизнь, делая правящую бюрократию его важнейшей референтной группой. Ориентируясь на тот или иной модус воплощения суверенитета или на их комбинацию, режим делает ставку на социальные функции, которые в данную эпоху общество ценит выше всего и во имя которых оно наиболее склонно подчиниться отчуждаемой государственной власти.

Свободно ли все эти модусы воплощения сочетаются как с «суверенитетом факта», так и с «суверенитетом признания», или же эта сочетаемость имеет какие-то ограничения? Я уже говорил о периодах, когда доминировало «признание» над «фактом» – в рамках паттернов «божественных» монархических прав и комбинации народного суверенитета с суверенитетом национально-государственным. Это, в одном случае, время Священного союза, а в другом – эпоха евроатлантической консолидации, включая складывание ЕС и начало работы ОБСЕ. В такие периоды целые региональные сообщества сплачиваются, опираясь на конкретный модус воплощения суверенитета и зорко следя за соблюдением каждым режимом процедур, делающих реализацию этого модуса верифицируемой – будь то передача легитимной власти по наследованию или действие норм, выражающих непрерывность традиций либеральной демократии. При этом безопасность каждого режима обеспечивается потенциалом мирового сообщества, контролирующего нерушимость данных фундаментальных процедур в обмен на уступку режимами части суверенных прав в пользу инстанций, представляющих сообщество в целом.

Кажется не случайным, что националистический образ суверенитета до сих пор выступал в истории исключительно как модус воплощения «суверенитета факта» – факта силы и воли политически мобилизованной нации-этноса. Это определяется характером социальной функции – лингво-культурной и квазигенетической («по крови») самоидентификации индивидов – к которой апеллируют режимы, основывающие свою роль на таком паттерне. Однако в истории военно-политических автократических прослоек, мононациональных экономических организмов и даже правящих бюрократий бывают ситуации, когда «их» режимы могут обеспечить себе успешное функционирование, лишь поставив стабилизирующие общие нормы выше частных дестабилизирующих пристрастий. Но начала, к которым обращается национализм – язык этноса, линия его судьбы, сокровищница образов его истории, мифологемы «общности рода» и «сродства крови с землей», – представляют именно священное достояние замкнутой общины, менее всего питающееся внешним признанием.

Правда, мы помним, что националистический паттерн утверждался под покровительством идеологии народного суверенитета. Его неоднократно поддерживали в XIX и XX веках либеральные режимы и общественность Запада как часть движения за демократизацию суверенитета. На мой взгляд, причины тому – в некоторой степени лингвистического характера, связаны с неоднозначностью терминов «нация», «народ» в европейских языках, где данные термины способны обозначать и совокупное население некоего государства, и крупный этнос, а «нация» – еще и самое государственность. Этот архаичный языковый синкретизм, не вступающий в противоречие с реальностью большей части территорий западных демократических государств, придавал в глазах их народов убедительность и силу лозунгу «самоопределения наций». Если бы – в порядке гипотезы – европейские языки (или хотя бы подъязыки политики и права) четко различали термины для «государства», «народа-населения» и «этноса», не располагая лексемой, синкретизирующей все три понятия, то «право крупного этноса на создание своего государства» явно утратило бы применительно к полиэтническим территориям значительную часть своей «очевидности». Оно лишилось бы лингвистической точки соприкосновения с «суверенитетом народа» как общности хозяйственной и гражданской. Но для упомянутых подъязыков такая жесткая дифференциация была неактуальна именно из-за тяготения в Западной Европе Нового времени этих трех теоретически не совпадающих понятий к слиянию – под воздействием либерально-рыночной доминанты западной социальности.

Другим способом разрешения указанной омонимии могло бы стать разграничение терминологии, описывающей собственно западноевропейский социополитический космос, от терминологии, относящейся к внешнему миру, куда была бы причислена не только, скажем, Африка с ее трайбалистским наследием, но и регионы, подобные Балканам. Однако и этот вариант был исторически исключен из-за того, что та же рыночная доминанта, обусловливая космополитическое отождествление «западного» с «общечеловеческим», приводила к наложению «западных» концептов на регионы, инородные евроамериканской цивилизации по своему социальному генотипу. Традиционное либеральное мышление никогда не хотело всерьез допускать, что в незападных обществах демократизация суверенитета способна выдвинуть на первый план совсем иные его социальные функции, чем в Западной Европе и Северной Америке, – вести не к конституционному «народному суверенитету», а либо к этнократическому паттерну, либо к некой форме чистой политократии, гражданской или вооруженной.

Именно различное понимание идеи суверенитета на Западе и на Востоке способствовало превращению клубка этнонациональных конфликтов в Югославии в катастрофу Актами признания суверенитета Хорватии, а затем других республик бывшей СФРЮ западный мир хотел ускорить освобождение их народов от коммунистической опеки. Но, как справедливо отмечает один из российских авторов, «были поддержаны государства, в которых новая власть не контролировала обширные территории, границы которых не были подтверждены никакими взаимными соглашениями и оспаривались всеми сторонами, где не прекращалась межнациональная война» [Туровский 1992: 83]. И – добавим – где десятилетия тоталитаризма укрепили идеологию абсолютного приоритета государства над личностью и гражданским обществом.

Между тем симптомы таких тенденций обозначались уже в начале XX века. Через революционные движения, подрывавшие устои полиэтнических империй, «право наций на самоопределение» было впервые узаконено Версальской системой. Однако один из творцов этой системы Д. Ллойд-Джордж писал в своих мемуарах, что миссия западных лидеров в 1919 году во многом свелась к попыткам заключить хоть в какие-то «справедливые» границы насильственные притязания самоопределяющихся национальностей [Lloyd George 1938: 306 и сл.]. Парадоксальным образом только согласие и признание со стороны либеральных демократий возвело националистический образ суверенитета в принцип международного права, отнюдь не сделав его при этом «суверенитетом согласия и признания», но узаконив открытый «суверенитет факта». Следствием стало всеобщее политическое самоопределение незападных этносов и – как вторая фаза того же процесса – массированный нажим «третьего мира» на «первый мир», бунты маргинальных этносов в самих «национальных государствах» Запада.

Ныне этот натиск усиливают посттоталитарные системы, часто соединяющие приверженность к националистическому паттерну с пафосом «принадлежности к цивилизованному мировому сообществу» – синтез, в котором проступают черты своеобразного нарциссизма новоиспеченных суверенитетов.

Обсуждая попытки Запада выработать приемлемые для себя и для мира формы «суверенитета признания», надо остановиться на таком популярном концепте, как «суверенитет личности». Парадоксальность этого выражения в том, что оно, вопреки, казалось бы, буквальному его смыслу, отнюдь не предполагает наделения индивида возможностями, сравнимыми с прерогативами субъектов политической власти. Никто не рассматривает суверенную личность по образцу героя из аристофановой комедии, заключившего сепаратный мир с государством, против которого его сограждане вели войну Суверенная личность не суверенна в том смысле, в каком суверенен лишь режим власти. Но при этом суверенитет личности не является также и особым модусом воплощения суверенитета в истории, подобным суверенитету монарха, народа или нации (в любом из значений последнего термина). Режимы, требующие повиновения себе на том основании, что они представляют волю одного из этих «высших суверенов», никогда не притязают на полное выражение в своей политике интересов каждой из личностей, находящейся в их подданстве. Да и понятно, какое фиаско могло бы их постичь с такими претензиями!

Но если «суверенитет личности» не относится ни к глубинной структуре понятия «суверенитет», ни к поверхностным модусам его воплощения, то что же за ним стоит? Вернее всего будет сказать, что этой формулой обозначается совокупность ограничений, накладываемых на суверенитет режима в его отношении к каждому из граждан. Все, что входит в сферу суверенитета личности, оказывается вне суверенитета режима. Но спрашивается, кто и что может ограничить способности режима распоряжаться человеком, попавшим в сферу его власти? Рассуждать в этой связи о мнимой очевидности «неотъемлемых прав» личности – значит заводить анализ в тупик, ибо непонятно, кто помешает государству, исповедующему «суверенитет факта», отнять эти «неотъемлемые права».

Наиболее логичное истолкование смысла «суверенитета личности» состоит в том, чтобы связать это понятие с возрастающим влиянием международных инстанций, защищающих права человека от посягательств его государства, и с готовностью весомых сил в мировом сообществе предоставить свой потенциал в поддержку усилий этих организаций. Иными словами, «суверенитет личности» – основание для утверждения в международных делах «суверенитета признания», практики мироохватывающей «паноптии», с подчинением суверенитета отдельных режимов авторитету институтов, представляющих сообщество в целом, и проницаемостью границ между внешней и внутренней политикой. Конкретные режимы могут реализовать свою волю под титулом суверенитета народа или нации, но во имя суверенитета личности может демонстрировать свою власть лишь международный порядок.

Отсюда ясно, что формула «суверенитета личности» исходит из предположения личности, эмансипированной или способной эмансипироваться не только от своего государства или этнонациональной общины, но и от своей гражданской общности – народа. В этом смысле данная формула пребывает в русле западных традиций Нового времени, конституирующих постоянно расширяющуюся сферу privacy — «суверенной» частной жизни. И вместе с тем использование контроля за соблюдением прав личности в видах межгосударственной паноптии не может прямо выводиться из тех процессов демократизации суверенитета, которые проявлялись в XIX–XX веках в резком расширении числа и численности референтных для политического режима групп. Сейчас речь должна идти не об изменениях в поверхностных модусах воплощения суверенитета, но о попытке по-новому прочитать глубинную формулу такого концепта – принцип соотношения между фактом власти и ее признанием в мире.

В подкрепление этой мысли я приведу пример из истории, когда некое подобие иммунитета личности относительно воли режима мы видим вне всякого отношения к демократии, но в явной связи с попыткой создать региональный порядок, базирующийся на «суверенитете согласия». В начале XIII века до нашей эры два крупнейших государства Переднего Востока – Египет и Хеттское царство – после долгой борьбы за Сирию удостоверились во взаимной неспособности добиться победы. В результате войны в спорном регионе возникла анархия, против Египта выступили племена Палестины, хетты потеряли контроль над частью Малой Азии, а кроме того окрепла грозная третья сила – Ассирия, претендующая на ревизию всей региональной геополитической системы. И тогда фараон Рамсес II и хеттский царь Хаттусилис III нашли блестящий выход из положения: они провозгласили союз настолько тесный (к тому же скрепленный браком фараона с дочерью Хаттусилиса), при котором спор о размежевании сфер влияния стал неактуальным. Рамсес с восторгом изображал в одной из своих надписей, как на изумление миру египтяне и хетты стали словно одним народом [Kuents 1925; Стучевский: 1987]. При этом договор о союзе сопровождала поразительная приписка: после обычных для соглашений такого рода на Древнем Востоке обязательств выдавать перебежчиков, которые пытались бы от одного царя перейти к другому, заявлялось, что царь, получивший беглеца обратно, не должен его ни казнить, ни увечить, ни конфисковать его имущество, ни преследовать его самого или его семью каким-либо иным способом [Wilson 1955: 199; Стучевский: 1987: 82]. Царь-суверен не мог по своей поле расправляться с подданным, безопасность которого становилась гарантией добрых отношений между державами, нуждающимися в таких отношениях для охранения международного порядка от хаоса и притязаний новых претендентов на гегемонию.

Понятно, что в провозглашенном таким образом иммунитете перебежчиков не было никакого намека на демократизм: просто два умных деспота понимали, что подлинный «суверенитет признания», который им был так нужен, лучше всего может скрепляться отказом каждой из сторон от доли ее суверенных внутренних прав, как бы жертвою в пользу создаваемого сообщества. Совсем иной вариант подобной «жертвы» нам дает система Священного союза, члены которого обязывались проводить одинаковую охранительную политику, исключающую революционный прорыв в системе европейского согласия, – вплоть до того, что на конгрессах союза ставился вопрос о допустимости интервенции против монарха, который сам пожелал бы ограничить свою власть конституцией [Debidour 1891: 151 и сл.].

Хотя сами права, возводимые в ранг «суверенитета личности», изначально оформились в Западной Европе и в Северной Америке в ходе становления типа конституционного режима, который был бы «чувствительным ко всем влияниям», однако превращение этих прав в принцип «суверенитета признания», утверждения о невозможности относить их соблюдение или несоблюдение к внутренним делам суверенных режимов – явление принципиально иное: еще в 30-х годах вопрос об этих правах не влиял на отношения либеральных демократий с режимами Сталина и Гитлера. Право международного контроля за соблюдением указанных прав – та жертва, которой Запад требует от незападных режимов во имя упрочения нынешнего политического мироустройства. За дискуссиями о противоречиях между правами национальностей и правами человека – столкновение между консервативными нормами «суверенитета согласия» и облекающимся в националистический паттерн «суверенитетом революционного факта».

По этому поводу историк должен отметить, что ставка на «суверенитет признания», как правило, делалась лидирующими режимами во имя сохранения status quo региональных систем, находящихся в преддверии больших кризисов. Союз Рамсеса и Хаттусилиса не спас Хеттское царство от разрушения племенами, вторгшимися с Балкан, а Египет – от упадка и покорения страны соседями-ливийцами. Священный союз не предотвратил революций 1848–1949 годов. Для политолога же сущность посттоталитаризма раскроется в новом ракурсе, если сопоставить тоталитарное и посттоталитарное отношение к идее суверенитета личности как к выражению принципа «суверенитета признания» в межгосударственных отношениях.

Статья «Суверенитет» в БСЭ содержит очень показательный пассаж: «Только государственная власть способна оказывать авторитетное воздействие, а при необходимости и принуждение на все стороны жизни общества, что придает ей всеобъемлющий, суверенный характер. Суверенитет государственной власти внутри государства тесно связан с ее независимостью вовне. Суверенитет государства делает его независимым в международных отношениях, где оно выступает как самостоятельный субъект международного права».

Получалось, что независимость государства и его способность быть субъектом международного права основывались на возможности для него оказывать «всеобъемлющее воздействие» и «принуждение» на общество. «Факт» власти господствовал над «признанием», причем «факт» в той гипертрофированно абсолютистской форме, когда «суверенность» превращалась в синоним тоталитарности.

Своеобразие того модуса воплощения суверенитета, к которому тяготел советский тоталитаризм, заключалось в снятии типичного для конституционно-демократической традиции дуализма «суверенитета народа» и «суверенитета нации-государства». Достигалось такое снятие благодаря двойственной роли компартии. Выступая в одной ипостаси как «ядро политической системы, государственных и общественных организаций», в другой она представала «авангардом советского народа». Из совмещения этих официальных характеристик встает идея тождества «авангарда народа» с «ядром системы»: «суверенитет народа» оказывается практически неразделенным с суверенитетом бюрократической элиты, и режим, действуя от имени «народа-суверена», имел право трактовать постулируемые для этого мифического субъекта интересы sub specie бюрократических идеалов интегрируемости и управляемости. Бифункциональность компартии воплощалась морфологически в глубоко понятом Дж. Оруэллом разделении ее на «внутреннюю» (номенклатура) и «внешнюю». Именно в силу такого строения партия могла служить медиатором, нейтрализующим содержательное различие образов «народного» и «государственного» суверенитета в пользу последнего – и обеспечивающим присвоение высшей бюрократией «суверенитета народа» со всем мобилизационным потенциалом этого паттерна.

Неоспоримо, что с 60-х годов противостояние СССР и Запада обрело новое измерение: в конфликт вступили не только две социально-политические системы, но два принципиально различных прочтения глубинной формулы суверенитета. Если Запад вырабатывал принципы «суверенитета признания», учитывая наряду с иными факторами (прежде всего деколонизацией) также и «узаконенную» ялтинской системой «советскую угрозу», то для СССР естественно было заявить себя глашатаем брутального «суверенитета факта». Приписывать советской идеологии тех лет особую доктрину «ограниченного суверенитета» некорректно: акции типа похода на пражскую весну на самом деле выражали тот гегемонистский суверенитет СССР над Восточной Европой, который молчаливо признавался и Западом, исходившим в своей политике из факта «коммунизации» этого пространства. Вызовом принципам «суверенитета признания» были и советская поддержка «национально-освободительных движений» и, не в меньшей степени, радикальное отвержение паноптистского принципа «прав человека» и «суверенитета личности» как якобы оснований для «легализованного шпионажа» и «вмешательства во внутренние дела суверенных государств».

Основная политическая проблема становления посттоталитаризма на территориях прежнего СССР и всего «соцлагеря» – это обретение новых модусов воплощения суверенитета правящими бюрократическими элитами после того, как они в своих интересах, определяемых борьбой за ресурсы, пошли на ликвидацию «централизаторского» коммунистического аппарата и под антикоммунистическими лозунгами трансформировали прежние административные отношения внутри единой системы в отношения межгосударственные. От новых паттернов суверенитета на этих территориях, и особенно от выбора между парадигмами «суверенитета факта» и «суверенитета признания», зависит будущее не только этих режимов и оказавшегося под их властью населения, но в значительной степени и того «цивилизованного мирового сообщества», частью которого эти режимы себя неутомимо провозглашают.

В данном отношении оказывается полезным вернуться к статье о суверенитете А. Бурачаса, в дискурсивных парадоксах которой можно усмотреть зародыши тех тенденций, каковые сейчас начинают обнаруживать себя в политической практике. Запомним, что литовский автор определил суверенитет через «совокупность полновластия нации и прав, гарантирующих независимость личности». В каком смысле употребляет этот автор лексему «нация», видно из следующего контекста: «Суверенитет нации является основой для суверенитета народа, сложившегося на определенной исторической территории… Суверенитет народа предполагает согласование естественных и неотъемлемых прав основной нации на сохранение и развитие своей культуры и самобытности с принципом обеспечения гражданских прав и культурного самоуправления всех проживающих на данной территории национальных и этнических групп» [Бурачас 1989: 520].

Здесь «нация» берется в первую очередь как субъект культуры. Поэтому речь, очевидно, идет о нации-этносе, а не о нации-государстве. Показательно, что Бурачас вовсе не пытается опирать националистический паттерн на демократический принцип народного волеизъявления. Суверенитет народа вторичен по отношению к суверенитету «основного» этноса и может быть только надстроен над последним, дополняя его идеей гражданских прав и культурного самоуправления остальных «национальных и этнических групп». Основа государственного суверенитета – сродство этноса и его земли. Еще отчетливее та же мысль выражена в упомянутом сборнике Литовской АН, где в материале, подготовленном комиссией во главе с академиком Ю. Пожелой, утверждается: «Всякому народу от рождения принадлежит его природная среда (территория)… Колониальные притязания на природную среду любого народа являются незаконными» [Демократическая перестройка 1989: 40]. Почти что мифологический мотив рождения «из земли» народа-автохтона. В обоих определениях, и Бурачаса и Пожелы, суверенитет творится из не требующего внешнего признания «факта» «кровной» связи этноса и его среды, то есть собственно факта национальной воли.

Таким образом, за формулой Бурачаса, соединяющей в определении суверенитета полновластие нации-этноса и независимость личности, вырисовывается политическая ментальность, синтезирующая установку на «суверенитет факта» с декларированием принципа, служившего в 70-х и 80-х годах маркером идеологии «суверенитета признания». Вглядимся в импликации подобного подхода. На следующей странице словаря читаем: «Суверенитет нации в федеративном государстве предполагает распределение государственных полномочий так, чтобы нация могла на своей территории осуществлять всю полноту государственной власти, используя ее в первую очередь и для наиболее полной охраны совокупности суверенных прав личности» [Бурачас 1989: 520].

Не будем останавливаться на предположении автора, что федеративное государство должно непременно складываться из наций: конечно, тут имеется в виду СССР, и только он. Из контекста видно, что суверенные права личности должны охраняться монополизировавшей власть «нацией», точнее – режимом, действующим от имени нации-этноса. При этом даже возникает вопрос: от кого же режим станет охранять права личности на «независимость мировоззрения» и так далее, если сам он будет полным хозяином на своей территории? Возможно, здесь имеются в виду меры по охране прав индивида от беззаконных посягательств его сограждан? Но это значило бы, что «суверенитет личности» отождествляется с поддержанием в государстве элементарного полицейского порядка. Во всяком случае суверенитет личности ассоциируется не с ограничением суверенитета режима. Напротив, предполагается, что только полнота власти в руках режима может обеспечить личности ее суверенные права.

На той же странице находим не менее важный пассаж: «Суверенитет нации в современных условиях обретает первостепенное значение ввиду восстановления приоритета общечеловеческих ценностей в мировой политике в начавшийся новый век информации. В Декларации прав прибалтийских народов, принятой на I Балтийской ассамблее (14 мая 1989 года), подчеркнуто, что важнейшие ценности жизни и деятельности человека берут начало и сохраняются в национальной культуре».

Здесь непосредственно, на уровне текста, подтверждается то, что выше было сказано о националистическом модусе воплощения суверенитета как о практике основания власти на апелляциях к функции культурно-лингвистического самоотождествления индивида с этническим коллективом. Но если общечеловеческие ценности берут начало из национальной культуры и в ней же сохраняются, а субъект культуры должен быть также и субъектом власти, то клятвы в верности «правам человека» никак не могут ограничивать всевластия режима, утверждающего, что он трудится на благо нации-этноса. Более того, не получится ли так, что индивид, пытающийся апеллировать к международным инстанциям в ответ на те или иные репрессивные акции подобного режима, может быть осуждаем не только как отступник от своего рода, но и как нечестивец, погрешающий против всего «общечеловеческого»?

Этот контекст надо сопоставить с предпоследним предложением в статье о суверенитете, гласящим: «Достижения в технологии телекоммуникации и создание всемирной сети биржевой электроники позволяют транснациональным корпорациям преследовать глобальные цели, подрывающие национальный суверенитет даже без явного противодействия охраняющей его государственной власти» [Бурачас 1989: 522].

Как кажется, выстроена следующая цепочка умозаключений. Век информации утверждает общечеловеческие ценности, но поскольку эти ценности заключены в национальной культуре, он требует провозглашения суверенитета наций-этносов. Полновластию режимов, действующих во имя такого суверенитета, противятся транснациональные корпорации с их глобальными целями и новейшими средствами коммуникации. Век информации становится поэтому веком борьбы героического государственного национализма с глобализмом, которому верно служат электроника и информатика. Что же до суверенитета личности, то в картине мира Бурачаса именно государство, стоящее на принципе суверенитета нации-этноса, «защищает, поддерживает и поощряет основные права человека, достоинство и честь личности», между тем как не знающие границ средства массовой информации («паноптия») способны повредить государству, а значит, по всей вероятности, нанести ущерб и личности.

В свете опыта начала 90-х годов подобные концептуальные структуры, выявляемые в тексте литовского политолога, отнюдь не могут рассматриваться только как выражение его индивидуальной ментальности. Уж слишком очевидны аналогии, скажем, с историей режима 3. Гамсахурдиа в Грузии. Этот деятель начинал с провозглашения тяги Грузии к Европе, а кончил враждебностью к западным средствам массовой информации, «руководимым Москвой». При этом было бы ошибочным полагать инвариантную сущность посттоталитарного режима в примерах его обращения к националистическому паттерну. Например, в Узбекистане такой режим неоднократно выражал, в том числе и прямыми репрессиями, свое негативное отношение к националистической оппозиции. 8 декабря 1992 года на сессию парламента республики был представлен проект конституции, в которой, по словам И. Каримова, «нет и следа коммунистической идеологии, классовости и партийности», а «из всех мировых ценностей выделено главное – человек». Но в тот самый момент, когда принималась эта конституция, основанная на верности «правам человека и государственной независимости», был организован бесцеремонный захват на территории соседнего Кыргызстана узбекских правозащитников-«националистов», явившихся на международную конференцию по правам человека в Бишкеке. Характерно, что подобные действия (например, цензурные запреты) поддерживаются – в лучших советских традициях – «письмами трудящихся», призывающих руководство «действовать решительно, оперативно и жестко, не оглядываясь на реакцию Вашингтона, Лондона, ООН и других стран»[34].

Я не думаю, что следует говорить просто о «лицемерии» правительства Узбекистана, манипулирующего гуманитарными формулами ради обмана «внешнего» общественного мнения, тем более что этот режим отнюдь не предпринимает сколько-нибудь серьезных усилий для камуфлирования авторитарности. Очевидно, перед лицом страшного кровопролития в соседнем Таджикистане, катализированного выступлениями демократов и фундаменталистов против аппаратного правления Р. Набиева, действия руководства Узбекистана в самом деле могут расцениваться многими его жителями как единственный способ обеспечения их прав на жизнь, безопасность, свободу вероисповеданий и так далее. Здесь существенно другое – «права человека» опять-таки оказываются неразрывно увязанными с «государственной независимостью», то есть с полновластием режима, а не с ограничением этого полновластия.

Тезис о невозможности считать права человека внутренним делом того или иного государства, как уже отмечалось, основан на идее личности, способной к эмансипации от государства. Декларации посттоталитарных властей о «приверженности правам человека» исходят из иной модели человека – как пребывающего под охраной государства и только в нем черпающего гарантии своих прав, каковыми гарантиями он вне государства не располагает. Такая фундаментальная посттоталитарная схема спорадически осложняется националистическим паттерном, ставящим права индивида в зависимость от его отношения не просто к режиму, но к режиму как к представителю «суверенного» этноса. Но, насколько мы видим, это не обязательно – режим-протектор может действовать просто во имя интегративной государственной целостности, как в Узбекистане.

Во всех перечисленных случаях личность остается не более чем членом общности, с которой соотносит себя власть – будь то общность этнонациональная или хозяйственно-гражданская. В представлении о государстве, а в конечном счете режиме власти, обеспечивающем суверенные права членов этой общности, мы обретаем посттоталитарную мутацию тоталитаристского образа суверенитета – паттерна, состоящего в поглощении «народного суверенитета» суверенитетом государственным. В посттоталитарной версии бюрократическая власть, заменившая власть «партии-авангарда», четко отделяется от массы, а сама масса утрачивает в глазах режима сплоченность, дробясь на индивиды. Провозглашенные «права» последних становятся на место «народного суверенитета», а осуществление этих прав рассматривается как выражение суверенитета власти. Аналогично тому, как прежде «воля народа» осуществлялась в акциях партии – «авангарда народа и ядра государственных учреждений», теперь наблюдается тенденция соотносить «права человека» с диктатурой не контролируемого гражданским обществом госаппарата.

Вспомним, например, с каким одобрением российские органы печати, лояльные к правительству Ельцина – Гайдара, отмечали в 1992 году деполитизацию населения, распространение в нем идеи «каждый вертись, помогай себе сам». Разумеется, в таком виде массу нельзя – в стиле классического тоталитаризма – мобилизовать на консолидирующие ее коллективные жертвы ради великих проектов, провозглашаемых от имени ее «авангарда». Но если условия «верчения» каждого субъекта полностью определяются спонтанностью отчужденного от массы режима, тогда подобная масса оказывается в принципе бессильной регулятивно противиться любым манипуляциям этого режима с ней, с уровнем и качеством ее жизни, с населяемой ею территорией, с ресурсами этой территории и доходами от них – вплоть до возможности раздела страны на новые государства при полюбовном «расщеплении» бюрократических структур, как в СССР и в Чехословакии.

Посттоталитаризм – отнюдь не просто незрелая демократия: это синтез атомизированного состояния общества с тоталитарной моделью человека («толпа одиноких») и с радикальным переосмыслением лозунга «суверенитета личности», который Запад попытался положить как один из камней в основу здания «суверенитета согласия». Посттоталитарный нарциссизм, объявляющий государственную независимость и полновластие режимов единственно мыслимыми источниками прав личности, есть в равной мере и ответ на вызов Запада, и встречный вызов, обращенный к самому Западу – и к России.

ЛИТЕРАТУРА

Бурачас 1989 — Бурачас А. Суверенитет // 50/50: Опыт словаря нового мышления. М., 1989.

Демократическая перестройка 1989 — Демократическая перестройка в Литовской ССР (1988–89). Национальные вопросы и просвещение. Вильнюс, 1989.

Стучевский 1987 — Стучевский И. А. Древний Египет // Межгосударственные отношения и дипломатия на Древнем Востоке. М., 1987.

Туровский 1992 — Туровский Р. Ф. Югославский разлом // Полис, 1992. № 4.

Цымбурский 1992 — Цымбурский В. Понятие суверенитета и распад Советского Союза // Страна и мир, 1992. № 1.

Benn 1969 — Benn S. J. The Uses of «Sovereignty» // Defense of Sovereignty. / Ed. by W. J. Stankiewicz et al. N. Y., 1969.

Bodin 1962 — Bodin J. The Six Books of a Commonwealth. Cambridge, 1962.

Camillieri, Falk 1992 — Camillieri S. A., Falk J. The End of Sovereignty. Brookfield, 1992.

Debidour 1891 — Debidour A. Histoire diplomatique de Г Europe. T. 1. Paris, 1891.

Du Cange 1938 — Du Cange C. Glossarium mediae et inflmae latinitatis. T. 7. Paris, 1938.

Kuents 1925 — Kuents M. S. Le st?le du mariage de Ramses II // Annales du Service des Antiquites de l’Egypte. T. 25. Le Caire, 1925. Lehr — Lehr E. // La Grande Encyclop?dic. T. 30.

Lloyd George 1938 — Lloyd George D. The Truth about the Peace Treaties. Vol. 1. London, 1938.

Sohn 1961 — Sohn L. B. // Britannica. Vol. 21.1961.

Stankiewicz 1969 — Stankiewicz W. I. The Validity of Sovereignty // Defense of Sovereignty / Ed. by W. J. Stankiewicz et al. N. Y., 1969.

Wilson 1955 — Wilson J. A. Treaty between the Hittites and Egypt // Pritchard J. B. The Ancient Near East. Texts relating to the Old Testament. Princeton, 1955.