XIII ПОНЯТИЕ СУВЕРЕНИТЕТА И РАСПАД СОВЕТСКОГО СОЮЗА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Статья была опубликована в издаваемом в Мюнхене эмигрантами из СССР К. Любарским, Б. Хазановым и Э. Финкелыптейном журнале «Страна и мир», № 1, 1992. – Прим. ред.

Кто помнит, что означало понятие «суверенитет» в советском доперестроечном официозе, тот не может не поражаться его звучанию в политической трагикомедии последних лет, завершившейся коллапсом Союза.

Раскроем третье, «брежневское» издание БСЭ. Мы прочтем, что суверенитет есть «верховенство и независимость государственной власти», позволяющие ей «оказывать авторитетное воздействие, а при необходимости и принуждение на все стороны жизни общества, что придает ей всеобъемлющий, суверенный характер». Здесь «суверенность» оказывается фактически синонимом «тоталитарности». При этом подчеркивается, что именно подобным образом трактуемый «суверенитет государства делает его независимым в международных отношениях». Но если международная независимость определяется способностью «оказывать принуждение на все стороны жизни общества» – мыслима ли власть независимее и сувереннее Советской власти, с первых своих лет практиковавшей как раз такое всеобъемлющее принуждение?

Кроме того, примерно до 1987 года понятие «суверенитет» в советском официозе имело четко «антиимпериалистическую», то есть антизападническую, нацеленность. Суверенитет преподносился как право соцстран и государств третьего мира сопротивляться не только экономическому или информационному империализму, но и любым попыткам Запада распространять свои политические, правовые и гуманитарные нормы на другие регионы мира. Коньком внешнеполитической пропаганды СССР было «попрание суверенитета» третьемирных стран державами – лидерами Запада и транснациональными корпорациями. Если западная политология расценивала отношения самого СССР с малыми соцстранами, особенно в случае Чехословакии 1968-го, как последовательное воплощение концепции «ограниченного суверенитета» (она же «доктрина Брежнева»), то такая оценка может относиться лишь к политической практике СССР, но ни в коей мере не к ее пропагандистскому обеспечению. Официально речь шла отнюдь не об ограничении чьего-то суверенитета, а о классовой солидарности, интернациональном долге или о братской помощи, в том числе особенно часто – о противостоянии посягательствам «империалистических кругов» на чьи-то «суверенные права». Именно так еще в 1987 году мотивировал М. Горбачев советское присутствие в Афганистане в книге «Перестройка и новое мышление для нашей страны и для всего мира». «Суверенитет» для советских идеологов был высокочтимой, но послушной священной коровой, всегда гораздой бодать западных империалистов.

Понятно, что республики, входившие в СССР, законно могли титуловаться «суверенными государствами» – в том числе и в своем противостоянии Западу – и по признаку необязанности внешнему миру никаким отчетом в своих общих внутренних делах. Во имя суверенитета Союза с порога могли отметаться разговоры о правах человека и об инспекциях, проверяющих соблюдение военных договоренностей («легализованный шпионаж»). Культ «суверенитета» был официально чуть ли не краеугольным камнем советской позиции в послевоенном мире.

Любопытно, что и сейчас отождествление «суверенитета» с правом на горделивую закрытость живо в идеологии и практике различных режимов, возникающих на территории прежнего СССР и лишь очень относительно смягчается их декларативным прозападничеством, особенно проамериканизмом. В этом смысле все равно, рассуждает ли будущий член ГКЧП О. Бакланов о едином СССР как о «великой державе с суверенным развитием»; протестует ли 3. Гамсахурдиа против чужого вмешательства во «внутреннее дело» Грузии – югоосетинскую бойню; вышвыривает ли И. Каримов из суверенного Узбекистана нелояльных корреспондентов; или же литовский политолог А. Бурачас, заклеймив в коллективном труде «50/50. Опыт словаря нового мышления» «имперский механизм» советской власти, тут же с сугубо советским пылом сетует на «достижения в технологии телекоммуникации и создании всемирной сети биржевой электроники», позволяющие «транснациональным корпорациям преследовать глобальные цели, подрывающие национальный суверенитет даже без явного противодействия охраняющей его государственной власти».

И однако же, при сохранении родовых советских черт в позднеперестроечной и постперестроечной идеологии суверенитета, очевидно, что прагматическое использование этого понятия за последние годы претерпело стремительный переворот. Прежнее официозно-советское клише стало лозунгом, обращенным против имперского централизма, хотя и менявшим за четыре года свое реальное содержание в диапазоне от заявок на республиканский хозрасчет до провозглашения полной государственной независимости. Ранее откровенно охранительное понятие теперь сделалось столь же откровенно разрушительным для только что освящавшейся им системы. Понять эту метаморфозу – значит во многом понять то, что произошло в СССР в эти годы. Но для осмысления этого концептуального поворота, а вместе с тем – и для проникновения в истоки советской трактовки суверенитета (каковая способна производить все новые метастазы на огромных территориях этой «политической Атлантиды») политолог должен отдавать себе ясный отчет во внутренней структуре самой идеи суверенитета, в тех концептуальных парадоксах, которые раскрываются в перипетиях ее истории.

Четыре понимания суверенитета

Используя тот или иной термин, включенный в многовековую ретроспективу политической мысли, идеологи и политики-практики обычно придают ему то из возможных значений, которое отвечает их сегодняшнему пониманию обобщенной фундаментальной реальности, отложившейся в семантической структуре термина. Они, как правило, однобоко представляют себе значение слов – ибо упрощенно видят, в парадигмах своей эпохи, скрывающиеся за этими словами аспекты политического космоса.

Впервые введший в политологию термин «суверенитет» (буквально: «верховенство») французский мыслитель XVI века Ж. Боден разъяснял его как «высшую власть над гражданами и подданными, свободную от законов»: ведь она творит и отменяет законы – а значит, сама должна быть выше их, не может быть ими связана, если, конечно, не считать неких наиболее абстрактных, как бы божественных норм-универсалий: необходимость соблюдать договоры, заботы суверена о благе страны и так далее.

Вся огромная традиция, идущая от Бодена, теоретически различает в идее суверенитета два будто бы неразделимых на практике аспекта. Это аспект внутренний – полновластие государства на его территории, и аспект внешнеполитический – его независимость, отсутствие над ним более высокой надзирающей и контролирующей инстанции, возможность для него на свой страх и риск, никому не давая отчета, вырабатывать политику, вести войны и заключать договоры. Если вспомнить цитировавшуюся статью в третьем издании БСЭ, легко видеть, что советское тоталитаристское использование этого понятия примыкает к вполне респектабельной мировой традиции!

Конечно же, нетрудно обнаружить огромные идеологические сдвиги, происшедшие со времен Бодена в представлениях об источниках и носителях суверенитета. Изначально его основание могли видеть в Божьей воле, учредившей наследственную власть монархов, или же, как Т. Гоббс, в согласии граждан отречься от своеволия в пользу единого властителя и принять его волю как закон, дабы не сгинуть в войне всех против всех. Затем в революциях XVIII–XIX веков утвердилась идея народного суверенитета во множестве ее версий – от отождествления народа-суверена с узким кругом цензовых избирателей до большевистской «диктатуры пролетариата и беднейшего крестьянства». К началу XX века в потрясениях на окраинах трех империй – Российской, Австро-Венгерской и Османской – выкристаллизовалась концепция суверенитета нации, или права наций на самоопределение, практически означающая право крупных и компактно проживающих этносов на создание государств, обслуживающих их интересы.

Кстати, следует помнить, что выражение «национальный суверенитет» имеет еще и другое значение, никак не связанное с идеологией национализма. Ибо во всех европейских языках термин «нация» двусмыслен: помимо крупного этноса, способного создать отдельное государство, он может относиться также к государству как таковому, точнее – к населению какого-то государства, как бы взятому вместе с институтами последнего и с правящим режимом. Именно в таком смысле этот термин присутствует в названии Организации Объединенных Наций. В силу этой омонимии, языкового сдвига оказывается возможным говорить о «национальных интересах» или «национальном суверенитете» применительно к многонациональным (в смысле – полиэтническим) государствам. Поэтому, когда заходит речь о национальном суверенитете, надо стремиться прояснить, что имеет в виду говорящий или пишущий: вообще некое государство с его населением или жаждущий самоопределения этнос. Тем более что для некоторых публицистов, в частности грузинских и прибалтийских, характерно нарочитое неразличение этих значений, злоупотребление омонимией, вроде отрицания «национальных интересов» за империями.

В европейской истории, таким образом, различимы представленные развернуто или имплицитно на уровне словоупотребления четыре понимания суверенитета: суверенитет монарха, как бы сконцентрировавшего в своих руках средневековые права всего военно-феодального, политического сословия; суверенитет народа-населения; суверенитет нации-этноса и, наконец, суверенитет государства как интегративной политической целостности, независимо от господствующей идеологии и социальной структуры. Каждая из этих концепций выдвигает вперед, соответственно, признак чистой политической и военно-командной власти, или признак хозяйственной и гражданской общности, или критерий культурно-языковой либо, наконец, чисто технократический критерий управляемости. Знаменательно, что эти видения суверенитета отвечают различению четырех универсальных социальных функций, по Т. Парсонсу: политической, экономически-адаптивной, интегративной и, наконец, культурной, обеспечивающей непрерывность существования системы и идеологическое снятие возникающих в ней напряжений. Поэтому возможность четырех пониманий суверенитета, видимо, может рассматриваться как универсалия, которая в том или ином специфическом преломлении способна обнаруживаться и в политической истории других мировых регионов.

Смена и конкуренция идеологий государственного суверенитета заставляла правящие режимы пересматривать и менять политические имиджи, определяя динамику внешне– и внутриполитических стратегий, умножая мифы власти. Так, лишь с утверждением догмы народного суверенитета возник имидж героя-диктатора, ведающего и воплощающего народную волю, – тот имидж, который реализовался в диапазоне от Робеспьера и Бонапарта до Пиночета и Кастро. И тем не менее все эти мутации в рамках очерченной «типологии суверенитетов» нисколько не затрагивают сути самой идеи суверенитета, не углубляя и не изменяя ее понимания: говорим ли мы о России при Николае II, СССР при Сталине или Ливии при Каддафи, ничто не мешает нам оставаться при той же самой формуле суверенитета – «полновластие плюс независимость». Чтобы заглянуть по ту сторону этой формулы, вглубь семантики суверенитета, надо обратиться к примерам иного рода, иного ряда.

Критики стандартного «боденовского» толкования суверенитета много раз говорили о его схоластичности. Взять, например, любые государства, состоящие в военном союзе. Вступая в него, они во многом утрачивают свободу решений и начинают в важнейших вопросах войны и мира руководствоваться не прямыми, сиюминутными своими интересами, а долгосрочными взаимными обязательствами – вплоть до того, что вступают в войны, не будучи к ним готовыми, как Россия в 1914 году, или даже вовсе их не желая, как Англия и Франция в 1939-м. Значит ли это, что они добровольно лишают себя суверенитета? А если да, то зачем они это делают? Лишь мельком напомню давние хрестоматийные споры в связи со статусом доминионов о том, возможен ли суверенитет внутренний без внешнего. Или о положении в федеративных государствах, где власть делится между федеральным правительством и штатами так, что ни одна инстанция не может нарушить полномочий другой. Кто здесь полновластный суверен? Ясно, что во всех этих разнородных, многократно дискутировавшихся случаях политологи имеют дело с особым проявлением суверенитета – не как независимости, а как фиксированной, обязывающей взаимозависимости субъектов.

Если перейти к повседневной политической речи, то в ней «суверенитет» обычно вовсе не тождествен ни «полновластию», ни «независимости». Например, Э. Шеварднадзе в книге «Мой выбор» вспоминает, как в бытность главой компартии Грузии стремился «к достижению республикой реального суверенитета, хотя бы в рамках существующей системы». Но разве «суверенитет в рамках системы» – это «полновластие и независимость»? Всякий, кто читал мемуары О. фон Бисмарка, знает, что в Германской империи правители мелких княжеств и королевств, уступив имперскому правительству в Берлине важнейшие вопросы политики, юстиции, экономики, продолжали считаться суверенами над своими владениями, хотя уже явно не были ни полновластны, ни независимы. Мы постоянно говорим, что в ходе интеграции европейские государства частично поступаются суверенитетом. Но что такое «частичное полновластие» или «частичная независимость»? Думается, в беседе о политическом процессе на Ближнем Востоке вполне естественно прозвучит вопрос: в какой мере распространяется суверенитет Израиля на отдельные территории, охваченные экспансией с 1948 по 1980-е годы? Но разве же при этом будет иметься в виду независимость Израиля или то полновластие, которым могут быть наделены обычные оккупационные органы?

Как политическая, так и речевая практика бунтует против приравнивания «суверенитета» к «полновластию и независимости». Во всех приведенных примерах мы чувствуем, что «суверенитет» – нечто иное. Но как концептуально определить это иное, с которым мы так легко оперируем на практике? И возможна ли такая «формула суверенитета», из которой, как частные случаи, были бы выводимы и традиционное понимание этой концепции, и глубинные структуры тех ситуаций, когда это понимание явно оказывается неадекватным?

«Факты» и «признание»

Разберем общеизвестный случай, проливающий свет на универсальные механизмы суверенитета. Как известно, в 1990–1991 годах правительства Латвии, Литвы и Эстонии неоднократно пытались добиться от западных государств признания независимости этих республик, но безуспешно. Невозможность признания в основном мотивировалась тем, что режимы Горбунова, Ландсбергиса и Рюйтеля не осуществляют в полной мере власти над своими территориями. Таким образом, на словах признание суверенитета ставилось в зависимость от достижения фактического полновластия. На деле же все знали, что причина отказов – в далеко зашедшем консенсусе между западными правительствами и Горбачевым и в нежелании первых подвергнуть этот консенсус испытаниям. Лишь после августовских событий, когда решения Горбачева оказались под контролем руководства России, признавшего независимость Прибалтики, аналогичное признание со стороны Запада не заставило себя ждать. Получается, что в реальности вовсе не фактическое полновластие прибалтийских режимов стало основанием для их принятия в мировое сообщество. Как раз наоборот, согласие сообщества – той системы, куда им предстояло вступить, – на восстановление этих государств, признание, обретенное данными режимами при определенном состоянии этой системы, дало им средства к фактическому осуществлению их притязаний.

Вспомним факты, казалось бы, совершенно иного рода, а именно – разделы Польши в XVIII веке и Мюнхенское соглашение, разрушившее государственную целостность Чехословакии. В этих случаях причиной уничтожения суверенитета Польши и Чехословакии оказалось согласие, достигнутое лидирующими государствами европейской системы, куда входили эти славянские страны, на ликвидацию полновластия польского и чехословацкого правительств над теми или иными территориями. Как бы различно ни интерпретировались по международно-правовым меркам эти разделы, с одной стороны, и конституирование в 1991 году прибалтийских государств – с другой, как бы противоположны ни были последствия этих актов (в одних случаях суверенитет разрушается, в других создается), глубинные механизмы рассматриваемых событий оказываются тождественными. Мы видим, как согласие системы детерминирует реальные возможности режимов малых государств и тем самым либо создает, либо уничтожает суверенитет последних.

Отсюда мы можем вывести ту общую формулу суверенитета, о которой говорилось выше. Суверенитет – это ситуация, когда некий субъект обладает физической возможностью осуществлять власть, на которую притязает; и вместе с тем политическое сообщество, к коему он принадлежит, признает осуществление этой власти как его право. Причем как такое право, которое он может осуществлять сам по себе, от своего имени, а не от имени другого члена сообщества и даже не от имени системы в целом: например, опека государств над какими-либо территориями по поручению ООН вовсе не означала их суверенитета над этими территориями.

Спорные вопросы, связанные с проблемами суверенитета, намного удобнее обсуждать в терминах «факта» и «признания», нежели в декларативных категориях «полновластия» и «независимости». Так, «суверенитет в рамках системы», о котором пишет Шеварднадзе, значил просто признание Центром за грузинскими властями права окончательно решать некоторые важные для Грузии вопросы. Точно так же и с мелкими правителями в Германской империи: коль скоро, включив их в свою систему, она признала за ними некие «неотъемлемые» и наследственные права, они и внутри нее оставались суверенами, пусть и низшего ранга. Вопрос же о суверенитете Израиля над землями, где сейчас распоряжаются его власти, – это по существу вопрос мирового расклада сил, признающих те или иные права за Израилем, за ООП и так далее. Поэтому на место формулы «полновластие и независимость» мы подставляем другую, более емкую: «фактическая власть вместе с признанием ее со стороны сообщества, системы». Такая формула позволяет рационально анализировать практически все известные на сей день парадоксы суверенитета, с которыми ничего не поделать, если исходить из «полновластия» и «независимости».

Но можно пойти дальше. Между двумя частями получающейся формулы – «фактом» и «признанием» – всегда можно проследить обусловливающую связь, причем оказывается, что в конкретных условиях может доминировать то одна часть, то другая. Иными словами, в одних случаях «признание» привешено к «факту», а в других, наоборот, – «факт» к «признанию». В первом варианте имеем, так сказать, суверенитет факта, когда даже чуждый и враждебный сообществу режим заставляет благодаря своему могуществу признать свои претензии. В истории этому несть числа примеров. При этом формула «факт плюс признание» осмысляется предельно близко к традиционной «полновластие плюс независимость», если даже не прямо совпадает с ней. В другом же варианте режим обретает признание, а во многом также и средства, чтобы реализовать признаваемые за ним права, прежде всего через консенсус системы. Это своего рода суверенитет согласия, когда сама независимость парадоксально рождается из зависимости – зависимости от признания, как мы это видели на примере прибалтийских республик.

В конкретных случаях между «признанием» и «фактом» может возникать сложный и неоднозначный баланс. Рассмотрим один случай 70-летней давности, однако выглядящий весьма актуально из-за обстановки, ныне складывающейся в России. Как пишет в своих мемуарах А. И. Деникин, в конце 1919 года, ввиду надвигающейся катастрофы белогвардейских армий Юга России, Антанта, стремясь к сплочению всех антибольшевистских сил, потребовала от него «признания… самостоятельности существующих окраинных правительств (Донского, Кубанского и Терского. – В. Ц.) и установления будущих отношений путем договора общерусского правительства с окраинными правительствами». В ответ Деникин заявил о признании «самостоятельного существования фактических окраинных правительств», с многозначительным добавлением: «ведущих борьбу с большевиками». Позднее, опровергая упреки справа в попрании «догмата целокупной русской государственности», Деникин писал: «Мне казалось, что “догмат” отнюдь не поколеблен. Не говоря уже о том, что юридический смысл “признания самостоятельного существования фактических правительств” вовсе не равносилен признанию de jure окраинных государств и что соглашение вовсе не устраняло окончательной санкции всероссийского Учредительного собрания, мне лично представлялось, что сговор между метрополией и окраинами может идти только в пределах хотя бы широчайших прав их на те или другие области управления, но не на раздельное существование».

И решение, принятое Деникиным, и его позднейшие объяснения проникнуты сложнейшей диалектикой «факта» и «признания». Антанта требует, чтобы Главнокомандующий, провозгласив «самостоятельность», то есть независимость, окраинных режимов, тем самым конституировал управляемые ими области в качестве отдельных государств, которые смогут в будущем на равных правах вести переговоры с Россией. Согласие Деникина должно было придать факту существования казачьих режимов новый статус, по сути, создать на будущее новый факт государственной обособленности южных территорий. Деникин же отвечает формулой «признания правительств, а не государств», лишь узаконивая факт наличия этих режимов, но ничего к нему не прибавляя, никакого нового факта своим согласием не творя. Симптоматично, что на место «самостоятельности» Деникин упорно ставит «самостоятельное существование», которое может быть осмыслено как суверенитет не очень большого ранга, на уровне достаточно широкой автономии. Правильность такого понимания позднее была подтверждена комментарием в «Очерках русской смуты» насчет «сговора в пределах хотя бы широчайших прав на те или другие области управления, но не на раздельное существование». И наконец, само признание «самостоятельного существования фактических правительств» Деникин обусловливает их борьбой с большевиками. Иными словами, формулировка Деникина направлена на то, чтобы не только не создавать – безусловно и опрометчиво – этим согласием нового факта, но и наличный факт функционирования казачьих правительств объявить условным, зависящим от поведения этих режимов, включить их в единую структуру согласия с белым командованием.

Точно так же любые проблемы суверенитета сводимы к претензиям отдельных режимов и политических сил, диапазону их реальных возможностей и отношению в сообществе к этим претензиям и возможностям. Причем претензии в механизм суверенитета входят лишь постольку, поскольку подкрепляются либо реальной властью, либо согласием системы. Поэтому и суверенитет может быть разных рангов, в зависимости от объема «неотъемлемых прав», признаваемых за политическими субъектами, и отношения этих прав к правам других субъектов, а также в определенных случаях к правам институтов, представляющих сообщество в целом. И здесь уже анализ внутренних механизмов суверенитета переходит в исследование различных – мировых, региональных, блоковых, федеративных – структур согласия, характеризующихся распределением между своими членами различных типов и форм суверенитета. Семантика перетекает в геополитику.

Новый «Священный союз»

Чтобы верно оценить функционирование идеологемы «суверенитет» в послевоенной советской пропаганде, надо обратить внимание на особенности политической эволюции Запада в этот период, которые суммарно сводятся к смене господствовавшего в европейской политике до Второй мировой войны принципа суверенитета факта, свободной игры интересов и сил опорой на суверенитет согласия и интенсивным развитием воплощающих его структур.

Европа уже видела подобное в 10-х и 20-х годах XIX века, в эпоху Священного союза, которую многие политологи охотно сравнивают с ситуацией последних десятилетий (наиболее известна в этом отношении книга Г. Киссинджера The World Restored). Тогда, после гибели панъевропейской сверхдержавы Наполеона I, перед угрозой новых революций в Европе ее ведущие режимы (Россия, Австрия, Англия, Пруссия) попытались стабилизировать миропорядок на основе принципа легитимизма – нерушимости владений и преемственности монархической власти.

Союз был четко ориентирован на исключение фактов, взрывающих структуры согласия. Не только революции, посягающие на власть признанных монархов, пресекались спровоцированными ими интервенциями, но даже обсуждался вопрос о допустимости интервенций в случае, если какой-то монарх сам введет у себя конституцию, игнорируя и ослабляя европейский консенсус.

После Второй мировой войны структуры согласия на Западе складывались на иной основе – всеобщем исповедании принципа народного суверенитета. Однако у политического мироустройства были сходные черты с постнаполеоновским временем: конец войны, продемонстрировавшей уязвимость, смертность режимов и целых государств, даже весьма могущественных, в потрясениях, опрокидывающих международный порядок; падение Третьего рейха, впервые за полторы сотни лет возродившего, пусть в чудовищной форме, идею общеевропейской Империи, консолидирующей ресурсы континента; крепнувший коммунистический вызов и отсутствие всякой уверенности в согласии коммунизма ограничиться ялтинскими рубежами; вставшая перед «свободным миром» двуединая задача возрождения и обороны Западной Европы – при том, что в отличие от дней Священного союза противник был четко локализуем, и этим облегчалась задача сдерживания.

Как известно, Священный союз погубила борьба держав за сферы влияния в Европе и вне ее. Геополитика восторжествовала над идеологией, принципы суверенитета согласия рухнули вместе с системой союза, сменившись развитием событий по формуле «каждый за себя». В западном же сообществе эпохи холодной войны, особенно после деколонизации, поставившей крест на соперничестве европейских государств из-за колониальных территорий, наоборот, наблюдается сплочение их интересов, постепенное превращение их позиций в одну позицию внутри современного мира. Быть может, самым интересным для будущего историка этих десятилетий окажется переплетение собственно европейских интеграционных процессов в оборонной, экономической, политической, правовой сферах с процессами евроатлантическими: выработкой согласованной политики Запада в отношениях с советским блоком и с третьим миром, в хозяйственной сфере, в ответах на всё новые исторические вызовы – топливный, экологический, наконец, на вызовы порога 1990-х, связанные с последствиями краха марксистских режимов на Востоке и попытками создания нового мирового центра силы в лице Ирака.

Сколь бы грандиозной ни выглядела роль США в политике этих лет, эта роль слишком уж сильно была завязана на главную миссию НАТО – оборону новой Европы. А значит нельзя исключить, что когда-нибудь при оценке исторических процессов «с птичьего полета» эта роль представится хотя и благодарной, но во многом служебной, сводящейся к попытке утвердить в глобальном масштабе порядок, для которого истинным эталоном и ядром стала бы объединенная «Европа отечеств». В частности, пересадкой «европейской модели» в Новый Свет выглядят нынешние первые подступы к созданию общеамериканского рынка.

Уже в начале 1960-х Британская энциклопедия в статье «Суверенитет» отразила парадоксы мира, где суверенитет государств над их территориями крепнет с ограничением суверенного права ведения войны; где государства следуют множеству молчаливо принимаемых правил игры, на которые они далеко не всегда давали согласие, но которых им обычно никто и не навязывал силой против их воли; где суверенитет, по сути, делится между государством и институтами, представляющими сообщество в целом. В том же духе Шеварднадзе, рассуждая в «Моем выборе» об «укреплении и развитии национального суверенитета через интеграцию в наднациональных структурах», предлагает дополнить практику инспекций без права отказа «переговорами без права отказа». Но суверенитет без права отказа суверенов от инспекций и от переговоров – явно не тот суверенитет факта, который описывает формула «полновластие плюс независимость». На смену свободным – по силе и интересам – комбинациям враждебных и союзнических отношений между государствами как атомами международной политики приходят более жесткие «молекулярные» структуры, материализующие охранительный консенсус.

При суверенитете факта ясно видна граница между внешней политикой и внутренними делами государств, не касающимися ни одного из их соседей. Как бы негативно ни относились в 1930-х годах западные демократии к антисемитизму гитлеровского режима, это отношение практически не сказывалось на ведении ими дел с Германией. При суверенитете же согласия внутренние дела государства рассматриваются с точки зрения готовности или неготовности режима согласовывать свою политику с оценками, исходящими от системы. Потому внимание системы концентрируется не столько даже на ценностях, декларируемых режимами, сколько на соблюдении эталонных процедур и сценариев, отвечающих стандарту системы, которые могут относиться как к внешне-, так и к внутриполитической сфере. Так в центре системы Священного союза стоял сугубо «внутренний» институт наследственной монархической власти: суверенитет каждого отдельного монарха как бы обеспечивался суверенитетом европейского монархического консорциума. После Второй мировой войны Запад движется ко все более детализированным «внутренним» и «внешним» критериям легитимности режимов, так что суверенитет отдельного народа оказывается подчиненным суверенитету сообщества, принимающего эти критерии.

К настоящему времени мы располагаем двумя авторитетными их изложениями. Во-первых, это пять пунктов, принятых в декабре 1991 года на заседании министров иностранных дел стран Европейского сообщества в Брюсселе как условия дипломатического признания бывших югославских и советских республик, а именно – признание ими уже существующих границ, разрешение спорных вопросов путем переговоров (т. е. отказ от революционной внешней политики), соблюдение демократии, прав меньшинств и индивидуальных свобод. Во-вторых, это четыре принципа, провозглашенных Дж. Бушем в сентябрьской речи 1991 года на Генеральной Ассамблее ООН в качестве рекомендаций режимам, возникающим в республиках бывшего СССР: они касаются внутренних вопросов и включают помимо, опять же, демократии, личных свобод и прав меньшинств еще и свободу рынков. Все это не просто гуманистические пожелания, но требования системы, призванные наряду со «святостью границ» играть такую же стабилизирующую роль, как монархический принцип в Европе Священного союза, ибо нетрудно видеть, что успешное осуществление их в посткоммунистических государствах и в третьем мире влекло бы за собой охват этих регионов прозападными структурами согласия, предотвращая появление режимов типа хусейновского, способных, собрав волю и ресурсы нации в кулак, поставить сообщество перед фактами революционного характера. Само выдвижение подобных критериев как застав на пути новых югославских и экс-советских режимов в большой мир призвано скорректировать революционность их возникновения.

Не зря именно евроатлантическая консолидация возвела традиционные для Запада индивидуальные свободы в ранг «суверенитета личности», как бы проведя грань, за которой кончается суверенитет государства и каковую оно не смеет переступать, какие бы цели оно ни преследовало. Потому этот принцип оказывается практически несовместимым с суверенитетом факта в большой политике. Поскольку никто не должен быть судьей в своем собственном деле, суверенитет личности требует возможности – институциализированного или нет – третейского суда между государством и его подданными, более того, суда, чей вердикт мог бы оказаться весомее воли режима в собственных его владениях. Потому ограничение полновластия государства в пользу личности – или, что то же самое, в пользу нацменьшинства – может быть вполне гарантировано лишь ограничением национального суверенитета в пользу структур, представляющих сообщество в целом и, следовательно, работающих на поддержание и совершенствование нынешнего миропорядка. Эмансипированная личность и нацменьшинство оказываются потенциальными союзниками наднациональных структур космополиса в тылу режима, который бросил бы космополису революционный вызов.

Наконец, «рыночная экономика» и «демократия», отождествляемая с институтом многопартийных выборов, сейчас воспринимаются иначе, чем в начале века, когда в условиях атомарного мироустройства и открытой схватки держав («рыночных» и в большинстве многопартийных) за свои интересы различение революционных и стабилизирующих сил не имело реального смысла. Сейчас эти институты в посткоммунистических и третьемирных обществах часто выступают символами ориентации на сплоченный Запад, пиетета перед его базисными атрибутами, а значит – согласия придерживаться апробированных им правил игры. Не случайно многопартийные выборы начала 1990-х годов в странах, избавлявшихся от марксистских властей, повсеместно проходили в присутствии приглашенных западных наблюдателей, фигурирующих не только в роли носителей воспринимаемой политической культуры, но и на правах экспертов, которые должны были удостоверять легитимность новых властей перед миром. «Признание» сообщества контролирует «факт» волеизъявления народа. Новые режимы притязают не просто на выражение народной воли, но и на то, что выражают ее по принятым на Западе правилам, в чем отдают себя на его суд.

Но если суверенитет как монархов, так и народа-населения исторически мог принимать формы то суверенитета факта, то суверенитета согласия, сложнее дело обстоит с идеологией политического самоутверждения наций-этносов, вступающей в драматические и в конечном счете конфликтные отношения с порядком, утверждающим первенство «признания», «согласия» перед «фактом». Национализм – всегда суд над миром, якобы чего-то недодавшим этносу; национализм как политика есть политический самосуд над status quo. Самоутверждающийся этнос революционен, и его апологеты – от Н. Данилевского до Л. Гумилева – неизменно подчеркивают и превозносят именно революционность его насильственного вторжения в мир, опрокидывающего прежние балансы сил и интересов. На каждый из принципов сегодняшнего суверенитета согласия у такого этноса есть волюнтаристская антитеза. Суверенитету личности он противопоставляет мобилизацию «верных сынов нации» и исключающее третейский суд гонение на «родоотступников»; многопартийной демократии – «сплочение нации» ради «высокой цели»; защите меньшинств – мифологический суверенитет породненных крови и земли, различение «коренников» и «мигрантов»; вердиктам сообщества – первенство нутряных ценностей над мировыми нормами. Его суверенитет – исключительно суверенитет факта, факта его внутренней силы, перед которым он ставит сообщество, не дожидаясь от того согласия.

Конечно, нынешний мир – это не атомарная Европа конца XIX – начала XX века и межвоенного промежутка, составивших «золотой век» европейского национализма. Сейчас в Западной Европе как эпицентре порядка, базирующегося на суверенитете согласия, самоопределенчество все еще хорошо блокировано НАТО, ОБСЕ и Общим рынком. Но устойчиво ли? – вот вопрос вопросов. Пока волны националистической диссипации всего и вся разбиваются о платформу «Европы отечеств», националисты вынуждены, даже обретая власть за пределами этого очага суверенитета согласия, выбирать между трансформацией или по меньшей мере стилизацией в общедемократическом духе и тем тупиком, где их национализм, локальная революционность, нестабильность, «полновластие и независимость» оказываются в своем роде синонимами для винегрета из изоляционизма, проклятий «империалистам», террористической пакостливости и проповедей «богоизбранности на отшибе». Но всплеск этнических погромов в Германии, рост защитных «бело-христианских» настроений в других районах Европы и даже по ту сторону Атлантики (успехи Д. Дьюка) и параллельно беспомощность Запада, столь победно отбросившего Хусейна из Кувейта, перед югославской проблемой в самой Европе – настораживают, предостерегая против «лаодикийской» успокоенности. Сообщество пока определенно не научилось сопротивляться деперсонализированным формам международной опасности, заключенной не столько в субъектах – «носителях зла», сколько в тенденциях и процессах, – в чем-то, а не в ком-то, грозящей сообществу не лобовой агрессией, а перерождением его самого, сползанием в разгул политической атомарности.

Расщепление суверенитета

Теперь понятно, почему в противостоянии именно послевоенному Западу большевистский СССР выступил глашатаем суверенитета в классическом «боденовском» его понимании, с усиленными брутально-тоталитаристскими нюансами, как это ни парадоксально для режима, всегда исходившего из доктрины интернационалистской классовой солидарности. Но тут речь шла о возвеличении суверенитета факта, «революционного» факта – в противовес суверенитету согласия, сплачивающему «империалистическое» сообщество. Отсюда и союзы с «национально-освободительными движениями», и постоянные атаки социалистических идеологов на принцип суверенитета личности как на явный подкоп космополитического империализма под национальные суверенитеты – оценка, не лишенная справедливости, с поправкой на взгляд «с другой стороны баррикады».

Отношения двух блоков в 1970-х и 1980-х годах по типу резко отличались от отношений СССР с Западом при Сталине и даже при Хрущеве. Теперь контрастировали не только две социально-политические системы, но несоизмеримые представления о смысле суверенитета, о связи международного статуса государства с его внутренней политикой. Этот новый уровень несовместимости обнаружился в мировой реакции на выступления Сахарова и Солженицына, в поправке Джексона – Вэника, в значении, которое обрел вопрос о правах человека. Если сталинский «суверенный» террор лишь молчаливо принимался западными демократиями к сведению, то при Брежневе внутренние дела СССР стали с подачи Запада фактором международной жизни только потому, что сам Запад стал иным, выработав за «евроатлантические» годы кардинально новые понятия о соотношении между «признанием» и «фактом».

Этим объясняется и то, почему стремление Горбачева опереться на внешнеполитический престиж во внутренних реформах и, значит, постановка перед западными лидерами вопроса о признании советского реформатора на почве неких общих ценностей, независимо от «фактов» коммунистического полновластия и военной мощи СССР, обернулись ревизией всей советской идеологии суверенитета. Переходным и быстро изжитым оказался этап этой ревизии, зафиксированный книгой Горбачева «Перестройка и новое мышление» и сводившийся к формуле: «Вы уважаете наш суверенитет, а мы – ваш; внутренних дел взаимно не касаемся». При решительном различии концепций суверенитета отказ от «классового интернационализма» во внешней политике мог обернуться лишь стратегией «взаимного политического воздержания» типа той, что характеризует сейчас отношения Запада с Китаем. Но такой «китайский» изоляционистский результат не дал бы Горбачеву чаемой внешней опоры против внутренней оппозиции справа и не отвечал бы той роли, которая отводилась Министерству иностранных дел в проекте политико-экономического маневра перестройки. Для наращивания престижа Горбачеву требовался все более высокий уровень согласия со «свободным миром».

В конечном счете сам возрастающий престиж стал диктовать режиму всё новые практические шаги, самодовлеющее «согласие» стало порождать «факты» – в том числе такие, как ликвидация Ялтинского порядка в Европе, объединение Германии и роспуск ОВД, установление насильственной опеки над прежним советским союзником Ираком и так далее, включая изменения внутри советской системы, далеко вырвавшиеся за рамки первоначального замысла перестройки. К сожалению, по мере роста внутренних осложнений суверенитет власти Горбачева все более редуцировался к мировому «признанию», в открытую подменяющему «факт» контроля за положением в стране. Возникла опасность того, что может быть названо паразитированием на структурах согласия – процесс, давший повод советским «ястребам» обвинять Горбачева и Шеварднадзе в «явном преувеличении факторов международного положения при недооценке факторов национальной мощи», а позднее членам ГКЧП предъявить Горбачеву счет за стремление «решать экономические проблемы с помощью внешней политики» (текст допроса Д. Язова, см.: «Известия», № 242, 11 октября 1991 г). Парадоксы расщепления двух аспектов суверенитета хорошо известны истории: в монархической Европе, например, неоднократно бывало, что законный и общепризнанный монарх скитался на чужбине, не имея шансов возвратить себе престол, тогда как фактическую власть цепко держал диктатор – Кромвель или Бонапарт Обычно дело кончалось тем, что европейские короли признавали диктатора своим братом, восстанавливая баланс «согласия» и «факта». Последние год-полгода Горбачев держался почти исключительно мировым «согласием», Атлантом, подпиравшим не только горбачевское президентство, но и само существование сверхдержавы. И все же «факт» распада восторжествовал, бросив чуть ли не самый серьезный за последние десятилетия вызов миропорядку «согласия».

Прибалтийский фактор

Но все это еще не объясняет, почему идея суверенитета стала своеобразным орудием саморазрушения СССР. Говорю – «саморазрушения», ибо считаю ошибкой видеть в параде независимостей конца августа и начала сентября 1991 года, как и в последующем опыте образования СНГ, взрыв империи выступившими за самоопределение нациями-этносами. Во-первых, в большинстве самоопределившихся республик национальные движения, добившиеся независимости, в то время отнюдь не находились у власти – ни в Средней Азии, ни в Казахстане, ни в Азербайджане, ни в Белоруссии, ни даже на большей части Украины, как показало поражение на президентских выборах В. Черновила. Во-вторых, обсуждая политическое состояние прежнего СССР, до ноябрьского «чеченского» кризиса мало кто из политиков всерьез принимал в расчет образования, самочинно провозгласившие, в том числе и по этническому признаку, свою государственную самостоятельность: будь то Приднестровская или Гагаузская республики или даже Татарстан, с его немалым ресурсным потенциалом. К тому же «чеченский» кризис уже явно относится к геополитическим проблемам независимой России, а не к истории крушения СССР.

В оценке последнего события за исходную точку надо принять тот факт, что руководства бывших союзных республик, крупнейших подразделений советской номенклатурно-территориальной иерархии, в основном происходящие из этой иерархии, объявили сами себя и признали друг друга подлинными главами суверенных государств, реализовавших свое конституционное право выхода из Союза. Соответственно тип легитимности, который мы сейчас имеем на большей части земель канувшего в Лету СССР, представляет собой как бы забродившую, набухшую и выплеснувшуюся из своих рамок советскую бюрократическую легитимность. Главный вопрос для аналитика – в том, каким образом «сливки» номенклатуры, во многих случаях пребывавшие в сверхнатянутых отношениях со «своими» националистами, смогли в своем сознании перешагнуть разрыв между двумя принципиально различными рангами суверенитета – суверенитетом членов федерации и суверенитетом независимых государств?

Думается, мы все еще не в полной мере оценили роль уже затрагивавшегося «прибалтийского» фактора. В послевоенный период образ СССР «изнутри» резко отличался от того, как это государство рисовалось извне, в глазах Запада.

Изнутри, со стандартно-советской точки зрения, он представал федерацией из 15 однотипных образований наподобие западногерманских земель или американских штатов. Извне же он виделся государством из 12 подобных органических для него штатов, к которым примыкали три аннексированных прибалтийских государства, целиком включенных в его состав на формальных правах таких же территориальных подразделений. Для Запада 20-летняя государственность прибалтов, успевших вписаться в европейские структуры согласия, была явлением качественно иным, чем эфемерная по своей продолжительности государственность закавказских республик в течение 2–3 лет гражданской войны или, тем более, участь Молдовы, представлявшей собой в XX веке не государство, а всего лишь территорию, отходившую то от России к Румынии, то от Румынии – к СССР.

Независимо от вопроса об имперстве СССР и о правах его наций-этносов на самоопределение, Прибалтика в послевоенной «евроатлантической» картине мира так же не была частью СССР, как ныне юг Ливана не является частью Израиля. «Признание» и «факт» вступили в жесточайший конфликт Несоизмеримость двух интерпретаций советского территориального устройства оборачивалась несоизмеримостью прогнозов на будущее: для наблюдателя изнутри независимость Прибалтики должна была означать разрушение Союза, между тем как западные лидеры могли искренне желать свободы прибалтам, столь же искренне не желая – по геостратегическим и иным соображениям – развала СССР.

Становление новых отношений между Западом и режимом Горбачева усугубило двусмысленность: Прибалтика как бы в составе СССР втягивалась в новые структуры согласия, при том что по евроатлантическим меркам ей потенциально отводилось в этих структурах иное место, чем прочим «штатам» Союза. Конечно, в определенном смысле союзные республики были суверенны: автономии (там, где они были) достаточно чувствовали на себе этот суверенитет Можно вспомнить и о пресловутом «праве выхода», актуализировавшемся у нас на глазах, и о ликвидации Грузией Юго-Осетинской АО по суверенному праву союзной республики, и о специфических республиканских законодательствах, и о номенклатурных субъиерархиях, замыкавшихся на союзно-республиканских столицах. И тем не менее суверенитет республик в рамках системы СССР был, конечно же, совершенно иного ранга и объема, нежели суверенитет государств Европы. В конце 1980-х Прибалтика стала зоной взаимоналожения и пересечения этих двух резко различающихся систем. В результате прибалтийские правительства и парламенты, официально взяв курс на независимость, начинают явочным порядком расширять свои полномочия, подтягиваясь к европейскому уровню суверенитетов.

Ситуация осложнялась, как ни странно, еще и тем, что Запад, приветствуя прогресс прибалтов, но дорожа отношениями с Горбачевым, избегал ускоряющего вмешательства в прибалтийские процессы. Горбачев же официально трактовал Латвию, Литву и Эстонию как обычные республики-«штаты», подчиняющиеся общесоветскому конституционному порядку, однако же ввиду отношений с Западом не пресекал непрестанного повышения уровня прибалтийских суверенитетов, тем самым молчаливо его узаконивая. Топливная блокада Литвы в 1990 году и эксцессы в Вильнюсе и Риге в январе 1991 года своим исходом только уверили прибалтов и мир в неготовности и нежелании Москвы ставить западное общество перед по-настоящему неприемлемыми для него фактами, по крайней мере постольку, поскольку само оно уклонялось от шагов, травматических для горбачевского Центра. Курьезным образом прибалтийские режимы наращивали свой суверенитет, как бы не выпадая из союзной системы. А тем самым для верхушки прочих республик внутри все той же системы явственно подымалась планка позволительных «суверенных» притязаний – по прибалтийскому эталону.

Последствия такого положения вещей мы видели, когда республики, возглавляемые той же, что при Брежневе, коммунистической номенклатурой, с полной уверенностью в своем праве шли в параде суверенитетов за вольнолюбивыми прибалтами, принимая законы о языках, объявляя верховенство своих законов над союзными, ограничивая вывоз путем установления пограничных таможен, переходя в отношениях между собой на систему двусторонних договоров и взаимопризнаний, включаясь в дележку союзного имущества, – и все это вовсе без намерения до поры до времени взрывать союзное пространство, с желанием лишь поудобнее в нем устроиться. Гонка суверенизации, начавшаяся весной 1990 года вслед за «прибалтийским прорывом», могла увлечь эти руководства именно потому, что в результате политики Центра прибалтийские режимы изнутри СССР по-прежнему воспринимались в союзном контексте. На их образец можно было ориентироваться, приобретая все больше престижа и материального «навара» и вместе с тем формально не выпадая из номенклатурных советских структур согласия.

Союзная и европейская (а шире – мировая) системы выглядели как два водоема с резким перепадом уровня воды, соединенных шлюзом – Прибалтикой, – приоткрывшимся с одной, европейской, стороны и не закрытым с другой – внутрисоюзной. В конце августа 1991 года европейский и прибалтийский уровни сравнялись. Но в этот час сообщество, приветствующее независимость Прибалтики, с ошеломлением увидело, что «нижнего» водоема больше не существует, у восточных границ Европы, как наводнение, раскинулась масса квазигосударств, требующих «суверенитета по высшему разряду» и без согласия Запада ставящих его перед беспокойным фактом своего существования – и евразийскими геополитическими наваждениями.

Происшедшее может морально интерпретироваться по-разному. Кто-то в нем увидит возмездие за советскую оккупацию Прибалтики; другой – скорее за большевистское национально-территориальное госстроительство, при котором прибалтийские государства и не могли быть аннексированы иначе, нежели с объявлением их союзными республиками, то есть опять-таки «суверенными государствами», но уже внутри СССР, да еще и с «правом выхода» из него; еще кто-нибудь – за то соотношение внешней и внутренней политики, «факта» и «признания», которое создал курс Горбачева. Но как же улыбнулась наша история! СССР, десятки лет отстаивавший грубейший суверенитет факта против западного суверенитета согласия, суверенитета признания, кончал свои дни как образование, скорее признанное миром и нужное ему, чем как фактически существующее. Для него это, может быть, не худший из концов.