§ 8. Два сердца Эллады
§ 8. Два сердца Эллады
В какой-то мере чувство первенства и превосходства присуще, наверное, любым народам, вопрос лишь в том, в какой мере они страдают этим. Но в редком народе это чувство доходило до неколебимой никакими опровержениями веры в своё право властвовать над другими. Здесь, правда, можно возразить тем, что сознание права повелевать человеком (не только в силу фактически сложившихся обстоятельств, которые делают эллина господином его невольников, но так сказать «вообще», уже по самой природе вещей) – это прямое порождение рабовладения, оно в принципе не может возникнуть там, где нет фактического угнетения и эксплуатации. Рабовладение же – явление, распространённое повсюду, оно известно, практически всем народам; редкие из них сумели миновать развитую его стадию. Но и здесь Греция – «впереди планеты всей», ибо далеко не каждый из них сумел воспитать в себе присущее ей (и, как кажется, только ей) сознание неотъемлемого права эллина на господство.
Это может показаться парадоксальным, но в наиболее выраженной и совершенной форме ощущение права требовать повиновения и покорности от других появляется не где-нибудь, а именно в демократическом государстве. И уже одно только это обстоятельство наводит на мысль о наличии какой-то жёсткой связи между участием демоса в государственной власти и становлением у него неколебимой веры в то, что именно ему надлежит повелевать; готовностью принять на себя ответственность за судьбы своего города и ощущением глубокой пропасти, отделившей всех чужеземных невольников от его свободного гражданина. Словом, между народовластием и формированием (нет, не у отдельных лиц – у целого народа!) до того неведомой миру особой психологии господина.
Впрочем, связь действительно наличествует, ибо эта психология возникает прежде всего там, где концентрация иноплеменных невольников переходит какие-то количественные пределы; ведь именно их преодоление диктует объективную необходимость радикального переустройства форм государственного правления. Там же, где рабы – сравнительная редкость, человеку свойственны совсем иные взгляды на мир, не последнее место среди которых занимает представление о переменчивости судьбы. Геродот, передавая древние легенды, едва ли грешит против истины в отображении миросозерцания Востока, когда пишет о тех сомнениях, что одолели персидского царя в час казни побеждённого им Креза: «Царь подумал, что и сам он всё-таки только человек, а хочет другого человека, который до сих пор не менее его был обласкан счастьем, живым предать огню. К тому же, опасаясь возмездия и рассудив, что все в человеческой жизни непостоянно, Кир повелел как можно скорее потушить огонь и свести с костра Креза и тех, кто был с ним».[120]
Таким образом, в демократическом государстве, то есть в государстве, едва ли не переполненном рабами, жизнь человека с самого рождения сплетается с жизнью невольников, и уже в силу этого обстоятельства гражданин античного города изначально воспитывается как господин над теми пленниками, которые порабощены его отечеством. Этнокультурная пестрота всего невольничьего контингента, сконцентрированного в пределах подпадающих под юрисдикцию полиса земель, кроме прочего, предстаёт перед ним ещё и родом огромной постоянно действующей государственной выставки всего того, чему самой судьбою предназначено повиноваться эллину. А значит, и постоянным напоминанием о той огромной дистанции, что отделяет его, гордого могуществом своей общины гражданина и этих жалких отбросов цивилизации и культуры. Что может быть действенней для воспитания в юношестве и собственной гордости и веры в свою способность одерживать победы над ними?
В таком положении вещей нет ничего противоестественного и уж тем более невозможного. Так деревенские дети, едва научившись понимать смысл человеческой речи, привыкают к ощущению своей власти над всем тем, что без толку снуёт под ногами на крестьянском подворье. Правда, понятие «власть» здесь даже неуместно, ибо отношения, связующие домашний скот с их хозяевами, объясняются отнюдь не категориями абстрактного права, но соображениями практической целесообразности и рентабельности. Но ведь раб и в представлении самого господина, и в сознании всех его домочадцев – это точно такой же рабочий скот, вот только говорящий. А значит, и у него, как и у всякой прочей живности, уже в крови обязано быть беспрекословное подчинение любому – даже малолетнему – члену хозяйской семьи. Словом, подобно деревенскому ребёнку, гражданин полиса вырастает в атмосфере безусловной готовности к повиновению ему всего поголовья этого говорящего иноплеменного элемента своего полиса.
Впрочем, тот факт, что подобная психология господина впервые возникает именно в рабовладельческом полисе, вовсе не значит, что только наличие критической массы рабов является основным условием её формирования. Так, например, Рим – мы ещё будем говорить об этом – долгое время не знает рабов (во всяком случае в тех количествах, которые свойственны Афинам), но и у него со временем возникает всё то же гордое сознание превосходства над всем тем, что расположено за периметром его границ. Поэтому в строгом смысле речь должна идти не о массах абсолютно бесправных невольников, порабощённых античным городом, но скорее о больших количествах поражённых в правах людей. При этом степень поражения может быть различной, от минимальной, когда аншлюс каких-то территорий сопровождается сохранением за побеждённым населением объёма прав, который лишь немногим отличается от того, чем обладает сам победитель, до отъятия едва ли не всего, кроме личной свободы. Ключевое значение имеет взаимопроникающее симбиотическое сожительство двух больших контингентов, каждый из которых тяготеет к противоположному правовому полюсу; но тяготеть не всегда означает достичь… Все это нам ещё предстоит увидеть там, где речь пойдёт о Риме, который станет средоточием того, что мистическим образом единило Спарту и Афины и возносило их над всеми городами Греции.
Конечно, утверждать, что сознание общего превосходства над всем, что населяет чужеземье, присуще исключительно демократическому полису (другими словами, косвенно признавать, что менталитет города, управляемого аристократией, или, тем более, тираном, свободен от подобного взгляда), едва ли верно. Это единое достояние эллинского духа в целом, оно присуще не только гегемонам, ибо вся Греция, невзирая ни на какую раздроблённость и даже вражду, во многом была единым организмом. Но, как и в любом организме, то, что питает все его ткани, впервые рождается вовсе не в них.
Здесь нужно сделать одну, как кажется, весьма существенную оговорку. Античный город – это вовсе не грубая бесчувственная и до предела милитаризованная Спарта и, конечно же, не утончённые, но столь же воинственные интеллигентные Афины. Может, это и парадоксально, но, взятые сами по себе, оба эти полиса-левиафана не представляют собой решительно ничего – уже хотя бы только потому, что просто невозможны один без другого. Понять любой из них можно лишь в неразрывном взаимодействии; родина диалектики, Греция впервые явила нам здесь род практического взаимоопределения и дополнения одним другого. Поэтому гораздо правильней было бы сказать, что на самом деле это некий прочный и вместе с тем противоречивый сплав, который соединил в себе взаимоисключающие доминанты, определявшие анатомию и самый дух обоих государств. Все государственные границы и расстояния, вставшие между ними, в действительности представляют собой нечто виртуальное, – подлинная же реальность, составившая самую суть их бытия, заключается в нерасторжимом никакими силами родстве. Даже непримиримая вражда, разделившая оба полиса, да, впрочем, и та, что питалась к ним едва ли не всею остальной Грецией, ничуть не мешала формированию этого сложного противоречивого и вместе с тем удивительно цельного соединения, и в сущности определённость любого другого государственного образования Древней Эллады, в конечном счёте, формировалась ингредиентами именно этого парадоксального и противоречивого состава.
А значит, античному городу свойственно и неукротимое стремление к демократии и, одновременно, столь же не неодолимая аллергия к ничем не обузданному её разгулу. Органическое неприятие любой тирании уравновешивалось таким же острым отторжением неограниченной власти той (в глазах его интеллигенции и политической элиты, что, впрочем, одно и то же) городской сволочи, которая за дармовую раздачу была бы готова поступиться всеми идеалами и интересами своего отечества. Поэтому своего рода результирующей вечного противоборства интересов и становилось выдвижение на первый план исключительно тех, кто своею жизнью готов был заслонить город от любого нашествия, кто образовывал не имеющий права на отступление боевое ядро всех его вооружённых формирований.
Дух античного города проявляет себя в творческом порыве к полному пересозданию окружающего мира, но и это прежде всего – чисто военное преобразование, преобразование силой оружия и уж только затем – художественное осмысление достигнутого результата. А впрочем, и рождавшийся художественным вдохновением образ, в свою очередь, служил импульсом к новому военному походу, поэтому понять, что здесь действительно первично, а что лишь производно, – абсолютно невозможно. Непревзойдённые никем памятники искусства – это в такой же степени творение прикосновенных к музам Афин, как и гордой своими боевыми заслугами Спарты, ибо то восторжествование эллинского духа, какое было запечатлено рельефами Парфенона и колоннадой его периптера, было восславлением одновременно и афинского гения и спартанской доблести. В самом деле, ритмика каннелированных мраморных колонн и воспроизводила и олицетворяла собой бестрепетных в своём мужестве гоплитов, сомкнувшихся в несокрушимой дорической фаланге, которая оградила святыню города – целлу храма:
Ногу с ногою поставив и щит о щит опирая,
Грозный султан – об султан, шлем – об товарища шлем,
Плотно сомкнувшись грудь с грудью, пусть борется каждый с врагами,
Стиснув рукою копье или меча рукоять.[121]
Гоплиты на земле, бессмертные боги на подпираемом воинами небе фронтона… единый строй, и там, за ним – величественное и спокойное шествие хранимых ими граждан, которые идут воздать должное и тем и другим. Одни ли афиняне стояли в этом строю? Да и непревзойдённые военные качества спартиатов едва ли были мыслимы без того, что питало дух Афин, равно как и всей Греции. Ведь даже величайший поэт Спарты (нам ещё придётся говорить о нём и его творчестве), без которого, по древнему историческому преданию, были невозможны её военные победы, был никем другим, как афинским гражданином.
Словом, в духовном смысле античный город – это и Спарта и Афины в одно и то же время. А ещё и всё остальное в Греции, что заполняло собой идейный и политический диапазон, разделивший враждующих гегемонов. Афины вообще непредставимы без Спарты, а Спарта немыслима без Афин, – именно это обстоятельство в минуту смертельной опасности заставляло их бросаться на помощь друг другу. Когда коринфяне и фиванцы после капитуляции Афин в Пелопоннесской войне потребовали полного разрушения великого города, Спарта категорически отказалась сделать это; в свою очередь, после сокрушительного поражения при Левктрах первыми, кто пришёл на помощь Спарте оказались Афины. И дело не только в том, что оба соперника боялись чрезмерного возвышения Фив. В сущности, Греция того времени это – род обладающих совершенно самостоятельным и раздельным самосознанием сросшихся живой тканью сиамских близнецов. Ни один из них, в принципе, не может жить без другого, но всё время мечтает о какой-то другой таинственной и прекрасной жизни, недоступной ему уже по причине существования ненавистного, но единоутробного и до боли близкого «alter Ego». Афины и Спарта – это два пламенных и страстных сердца единого организма, а всё остальное – его трепетная плоть, к безраздельному овладению которой стремится каждый город. Но каждый из них врождённым инстинктом самой жизни понимает, что это овладение возможно только с гибелью другого, однако это кончина должна стать мучительной смертью и его самого. Словом, подлинную сущность ни одного из этих суверенных государственных образований решительно невозможно понять из того исключительного, что определяет индивидуальность каждого и отличает его от всего остального мира.
Вот так и здесь, великая мистерия города – но не того, за осязаемой измеренной границей которого всех его граждан воспринимают уже как чужаков, а некоего спиритуального внеполитического единства, питаемого двумя по-разному, и в то же время в унисон, бьющимися сердцами, рождала единый дух единого народа.
Артистическая утончённость Афин, съединенная с доведённым до абсолюта рационализмом, искренней пытливостью и склонностью к абстрактным умопостроениям, систематизирующим всё сущее, станет достоянием общегреческого духа. Ничто из этого не будет утрачено европейской культурой, всё будет возрождено, развито и приумножено Западом. Но и спартанская жестокость, дорическая стойкость в испытаниях, суровая готовность к решительному бою, способность поступиться всем во имя окончательной победы – также отличат свободолюбивую Элладу от окружающего мира. И все это, в свою очередь, будет бережно сохранено Римом и возрождено обновлённой Европой. Греки ещё будут рассказывать анекдоты про глупость беотийцев, солдафонство спартанцев и разращенность афинян. Но ведь и в наше время гуманитарии дразнят «технарей», представители точных наук посмеиваются над гуманитариями, и все вместе дружно смеются над военными, однако это нисколько не мешает нам оставаться одним народом, готовым сплотиться вокруг последних в минуту смертельной опасности. Одним народом осознают себя и граждане этого надплеменного виртуального города с его двумя большими и пылкими сердцами. Именно эта общность, а вовсе не то, что разделяло и заставляло города эллинов лить кровь друг друга, станет определяющим в их сношениях со всеми чужими народами.
Греки будут не на жизнь, а на смерть (гражданские войны часто куда более свирепы, чем столкновения с иноземцем, и Пелопоннесская война ещё потрясёт своей жестокостью и современников и историков) воевать между собой. Кстати, на деньги (и к радости) общего исторического врага, и в то же время в уничтожении последнего будут видеть свою единую национальную задачу.
Самые строгие стандарты товарищества и надгосударственного внеполитического согражданства, самые высокие нормы нравственности, самые разумные и справедливые законы будут созданы и впитаны в кровь этого удивительного народа. Все они будут объяснены глубинной природой вещей, отвечным творением высшего надобыденного разума, определяющего весь круг их бытия от зарождения до смерти. Но, странным образом, эти созданные космическим миропорядком стандарты, нормы и законы окажутся применимыми только к очень узкому кругу избранных, только к отмеченным бессмертными богами грекам, и ни у кого не возникнет даже мысли, о том, что именно в силу их надмирности этими установлениями надлежит руководствоваться и в отношениях с иноплеменниками. Нет, не теми, кого за их выдающиеся личные качества отличают и сами эллины (ведь отдельные исключения могут встретиться у любых народов), а с самими народами. Трепетное отношение ко всем «своим» – и граничащее с беспредельной жестокостью абсолютное безразличие к чужой жизни станет отличительной чертой античного города. Это качество будет в полной мере унаследовано и развито Римом. Оно ещё поможет ему устрашить и одолеть всех своих врагов. Оно ещё будет возрождено и развито через века после его падения…
Врождённая склонность эллина к систематизации и иерархическому упорядочению всего в этом мире проявилась и в осознании им своего собственного места в едином макрокосме, своей значимости для него. Градация обитающих землю племён станет одним из контрфорсов нового мировоззрения, формируемого общим умосостоянием граждан античного города; и в этой градации вершинные ступени становились их и только их достоянием. Всему же остальному из пёстрого разноэтнического множества было уготовано лишь служение тем ценностям и идеалам, которые могли рождаться только здесь, в этом надмирном городе. Доминантой единого греческого духа становилось вытекающее из общего превосходства эллина неотъемлемое право повелевать всем иноплеменным, вершить свой суд над миром.
Впрочем, взаимоотношения Греции с варварским миром заслуживают особого внимания, ибо их эволюция стоит того.