§ 1. Свобода как возможность суда
§ 1. Свобода как возможность суда
Итак, весь мир в умосозерцании тех, кому надлежит заложить основы европейской цивилизации, с становлением классического античного полиса окончательно разделился на «своих» и «чужих».
Первый из них – это мир высокой культуры, мир покоя, благоденствия и процветания; правильно организованный быт, справедливость и порядок господствуют в нём; словом, – это мир добра и света. В своём развитии – духовном, культурном, общественно-политическом, военно-техническом – он, как гранитная скала, возвышается над всеми; но при более широком взгляде на вещи обнаруживает себя лишь подобием маленького скалистого островка в неоглядном море всех окружающих его варварских племён.
Второй – это безбрежный океан тьмы и зла, источник постоянной смертельной угрозы. Ценности, разделяемые эллинским обществом, органически неприемлемы ему, все в его внутреннем устройстве отторгает их. Но дело даже не в том, что он смотрит на Грецию хищными враждебными глазами как на инородное тело, что-то вроде острой занозы, болезненно впившейся в его плоть (традиционная политика восточных держав, Лидии, Персии, по отношению к греческим городам, расположившимся на малоазийском побережье, – наглядное тому доказательство). Да и поползновения далёкого Карфагена вселяют тревогу. Даже полусонная, эта простирающаяся до самых границ мира мрачная тяжёлая стихия способна источать угрозу уже одной своей необъятностью (чего же ждать, когда она придёт в движение?). Энергия, переполняющая маленькую, но гордую свободолюбивую Грецию, не находит выхода, развитие экономики сдавливается безжалостными тисками огромной массы, которая тяжело навалилась на тесные её границы. Сдерживать давление ещё и можно, но лишь до времени; свободное же дыхание настанет только после того, как будет сброшен этот удушающий все живое вес.
Как бы в скобках, следует заметить, что понятие свободы, конечно же, было известно и Востоку, но как основополагающая ценность культуры оно было унаследовано всей европейской цивилизацией только от Греции, – и все от того, что именно ею впервые в истории в неявный состав этого понятия будет внесена мечта о мировом первенстве. Именно свобода (элевтерия) станет для греков высшей ценностью этого мира, отношение к ней разных народов станет мерилом отношения эллина и к ним и к самим себе. Часто гипертрофированная, оценка этой стихии будет формировать не просто мировоззрение греков, но нечто более глубокое и фундаментальное. В сущности, весь мир в их глазах поделится на две неравные части в частности (если не в главном) и по этому основанию. Всё то, что разделяет народы – особенности культуры, религиозных верований, традиций, отличия в цвете кожи, разрезе глаз, словом, всё без остатка растворится и до конца исчезнет в одном – в прикосновенности к ней. Отнюдь не множество различных языков – две разные расы наполняют ойкумену:
Одна в наряде рабьем гордо шествует,
Покорно рот поводьям повинуется.
Зато другая вздыбилась. Руками в щепь
Сломала колесницу, сорвала ярмо
И без узды умчалась неподвластная.[139]
В общем, в аллегории Эсхила, символизирующей Персию и Элладу, которых в виде двух женщин пытается запрячь в одну колесницу Ксеркс, отношение не только к его державе…
Меж тем свобода способна воцариться только тогда, когда готовая расплющить Грецию враждебная стихия отхлынет от её пределов (сосуществование невозможно, как невозможна жизнь в принципиально чуждой ей агрессивной среде), но безрассудно ждать, чтобы она сделала это по своей собственной ничем не понуждаемой воле. Таким образом, окончательное решение состоит только в том, чтобы самим отбросить её. А это может быть достигнуто только одним – силой оружия.
Кстати, «отбросить» вовсе не означает того, что между источником угрозы и её объектом должна сформироваться некая ничем не занятая политическая пустота. В государственной практике так никогда не бывает, да и не может быть; соприкосновение граничащих держав, конечно же, остаётся, просто линия противостояния переносится куда-то вдаль. Вместе с тем смещённый в пространстве рубеж конфликта всё-таки снижает степень его напряжённости. Это следует уже хотя бы из того, что существенно сокращается наступательный потенциал побеждённого противника. Впрочем, соприкосновение обязано остаться не только потому, что образующуюся пустоту тут же заполняет обеспечивший свою безопасность победитель. Дело в том, что сама свобода существует только там, где есть непрерывное военное взаимодействие с тем, что всё время стремится её уничтожить, или, по меньшей мере, хоть в чём-то ограничить.
Это, на первый взгляд, может показаться невозможным, даже абсурдным, но исчезновение всех её врагов есть в то же время и её собственная аннигиляция, – ибо нет никакой свободы там, где решительно ничто не сдерживает её. К тому же пусть и замешенное на рационализме, сознание эллина, которое окончательно удостоверяется в последней истине лишь только там, где все и вся выстраивается в какую-то грандиозную и вместе с тем логически безупречную замкнутую систему, пронизанную строгими иерархическими отношениями, ещё не в состоянии породить идею политического господства над миром. Но эта неспособность имеет в своём основании только отсутствие достаточно внятных представлений о нём самом (слишком огромна населённая разноязыким людом вселенная, слишком многое ещё скрывается за пеленой недоступного). Ну и, конечно, ещё не сформировавшееся умение справляться с абстрактными представлениями о бесконечном. Перспектива же методически организованной мысли уходит именно в те сияющие сферы, которые озарят сознание государственных мужей более позднего времени. Поэтому в представлениях той героической эпохи состояние свободы – это вовсе не отсутствие всего, что могло бы нанести, пусть даже минимальный, ущерб суверенитету античного города, но реальная возможность в любой момент – силой оружия! – свершить правый суд над враждебным его свободе иноплеменным окружением. То есть возможность смирять всех, кто не желает подчиняться его воле, и дарить милость покорным её изъявлению. А кроме того, состояние свободы – это ещё и позиция абсолютного нравственного превосходства полиса над своим внешним варварским окружением. Нравственное же превосходство не только оправдывает возможность подобного суда над ним, но и (часто) делает его необходимым. Словом, расширение свободы одних могло произойти только за счёт ограничения свободы других, а это, в свою очередь, достигается только оружием и – одновременно – моральным подавлением. А впрочем, в вечной войне добра и зла оружие – всё, что служит оборению, в том числе, конечно же, и нравственный потенциал.
Конечно, было бы несправедливо утверждать, что именно стремление к демократии и свободе греческих городов порождает войну. Война – это вполне обычное дело для всех государств и для всех форм правления того героического времени, поэтому она вовсе не чужда и монархическому Востоку – отвечному противнику Греции. Но всё же необходимо заметить: чем шире демократия, тем громче пламенная риторика свободы, тем более враждебным представляется все иноплеменное окружение, тем отчётливей и звонче песнь военного металла. При этом именно мифологема свободы вносит в эту древнюю песнь совершенно новый, неведомый никому ранее мотив – пламенную мечту о собственной исключительности, о неоспоримой никем гегемонии. Нужно заметить и другое: никакая форма правления не препятствует ни накоплению оружия, ни сбору вооружённых ополчений, – но только демократической форме правления удаётся принудить к созданию наступательного потенциала куда больший массив живого труда, только демократически устроенному государству дано мобилизовать ещё и такой ресурс полиса, как совесть и вера гражданина, сделать из войны некую высшую нравственную ценность. Только идеалу свободы дано породить готовность к жертвам, стремление к подвигу у всех граждан полиса, только демократии – превратить в военную элиту не одну знать, но всех его пассионариев.
Впрочем, до начала исторического суда над давними врагами свободы греческих городов ещё очень далеко, ибо это великое дело требует мобилизации всех ресурсов, консолидации всех эллинских сил, и здесь необходимо понять одну – на первый взгляд парадоксальную, но вместе с тем вполне логичную и оправданную обстоятельствами – константу внешней политики демократического полиса. Дело в том, что (поначалу подсознательное), самоощущение осаждённой превосходящими силами крепости делает первоочередным объектом активной обороны вовсе не внешний источник угрозы, а потенциальных союзников города, стремящегося объединить вокруг себя всю Грецию.
Да, уже давно было тревожное ожидание генерального столкновения с могущественными державами Востока – Лидией, полтора столетия воевавшей с Ионией и около 550 г. до н. э. покорившей греческие города, расположенные на малоазийском побережье Эгейского моря, затем с огромной персидской империей, поглотившей Мидию, Ассирию, Египет, ту же Лидию вместе с теми же греческими городами. Персы сажали по греческим городам своих тиранов из греческих же граждан (которые, кстати, неплохо уживались с местным населением). Отнюдь не за пределами досягаемости находился и хищный Карфаген… Политическая ситуация уже требовала от Греции решительных действий, к тому же не только Персия мечтала о покорении эллинских государств, но и самой Греции не давали покоя неисчислимые богатства персидских городов. Геродот рассказывает, что подготавливая восстание малоазийских городов, Аристагор, тиран Милета в 500/499 г. до н. э. прибыл в Спарту и Афины, чтобы заручиться их поддержкой. Во время переговоров со спартанским царём Клеоменом он уговаривал его пойти походом на Сузы. «Если вы завоюете этот город, то смело можете спорить в богатстве с самим Зевсом. К чему вам воевать за незначительные и даже скудные земли с равными вам по силам врагами, как мессенцы? Или с аркадцами и аргосцами, у которых нет ни золота, ни серебра, из-за чего вы готовы биться не на жизнь, а на смерть? Если есть возможность легко овладеть всей Азией, то к чему вам завоёвывать другие земли?»[140] Однако Спарта отказалась – родной стихией греческих народов было море, поэтому удаляться от побережья на большое расстояние они просто боялись. Правда, афиняне решили вмешаться и послали 20 кораблей. Вместе с эретрийцами с соседствующего с Аттикой острова Эвбея они помогли повстанцам захватить и сжечь столицу персидской сатрапии Сарды в 498 г до н. э., однако вскоре этот отряд был отозван; восстание было подавлено после поражения ионийского флота при Ладе, Милет же был разрушен (494 г. до н. э.)…
После же нашествия персов мечта о Востоке стала едва ли не идеей фикс. Эта мечта не умирала даже во время междоусобных войн. Аристократическая партия Афин видела в нём средство разрешения всех социальных конфликтов, кроме того, поход на Восток давал возможность сплотить вокруг себя всю Грецию, ибо борьба против исторического врага была популярна повсюду. Правда, во время Пелопоннесской войны, которая, кстати, во многом велась именно на персидские деньги (видя в объединённой Греции своего смертельного врага Персидская империя проводила политику, направленную на подрыв мощи и Спарты, и Афин). Но уже в 400 г. до н. э. значительный контингент греческих наёмников в составе войск царевича Кира проник в самую сердцевину Персии. Правда, Кир потерпел поражение, и наёмники были вынуждены спасаться тем самым отступлением, о котором уже говорилось здесь. Но именно отступление-то лишённого всех баз снабжения десятитысячного войска и показало, что у Персии нет ничего, что можно было бы противопоставить греческому военному строю и греческому оружию…
Разрешение зреющего конфликта диктовало необходимость мобилизации всего, что может служить победе, и будь Греция государственно-политическим монолитом, возможно, ей была бы уготована совсем иная участь. Однако на землях Древней Эллады, сколько помнили себя сами эллины, существовало бесконечное множество карликовых государственных образований. По оценкам специалистов, как уже сказано, на территории, занятой эллинами, существовали около двух тысяч мелких государств, обыкновенно состоявших из одного города с примыкающими к нему полями или деревенскими поселениями. Каждое такое государство-город пользовалось полной политическою независимостью или во всяком случае стремилось к ней и всеми силами отстаивало её; только эта микроскопическая область и была настоящим отечеством для её обитателей; все прочие эллины были, иноземцами, и взаимные отношения между государствами были международными.
Воспетая Гомером Итака, царство Одиссея, маленький скалистый остров, общей площадью менее 100 кв. км (проще говоря, квадрат со стороной менее 2 часов пешего хода), – пример тому. Спарта была крупнейшим по территории греческим полисом с площадью примерно 8300 кв. км. Площадь, подконтрольная Афинам, как уже говорилось, составляла около 2800 кв. км. Большинство других полисов занимало площадь от 80 кв. км до 1 тысячи кв. км. Существовали и совсем маленькие полисы с территорией 30—40 кв. км и с населением в несколько сотен человек, как, например, фокидский полис Панопей (на границе с Беотией).
Между тем численность населения – фактор критический, и это понимают лучшие мыслители Греции, рассуждающие о структуре идеального полиса. Она не может быть слишком низкой; нам ещё придётся говорить об автаркии, самодостаточности государства, численность ниже критической не в состоянии обеспечить это принципиальное условие его независимости и свободы. Но и слишком большая ставит существование государства под угрозу. Аристотель считал, что полис с избыточным населением – это уже не полис, ибо он теряет управляемость: «…ни из десяти человек не образуется государство, ни из десятижды десяти тысяч тоже уже не будет государства».[141] В другом месте философ пишет о том, что население и территория полиса должны быть легко обозримы. «Население полиса должно быть легко обозримо, также легко обозрима должна быть и его территория: легко обозрима в приложении к территории значит то же, что её легко можно защищать».[142] Платон в V книге своих «Законов» утверждает, что идеальный полис должен включать 5040 полноправных граждан[143] (точнее земельных наделов, но это – одно и то же), что примерно в 5—6 раз меньше Афин.
Кстати, имеет значение и расположение города – по Аристотелю, он должен находиться в центре полиса: «Город должен представлять собою среди всего окружающего его пространства центральный пункт, из которого возможно было бы повсюду выслать помощь. Другое условие заключается в том, чтобы к городу легко могли быть доставляемы земельные продукты, далее, чтобы был удобный подвоз к нему лесных материалов и всего того, что государством будет приобретено для обработки…». Кроме того, сообщение города и всей территории полиса с морем является большим преимуществом и в целях безопасности государства, и с точки зрения полного снабжения его всем необходимым.[144] Надо думать, что картина идеального полиса, нарисованная Аристотелем, была обобщением реальной действительности того времени.
В большинстве городов-государств численность свободных граждан (мужчин) находилась в диапазоне 2—10 тысяч человек, и каждое из них тяготело к разным региональным центрам, а то и вообще стремилось проводить какую-то свою самостоятельную политику, далеко не во всём совпадающую с общенациональным вектором. В этом сумбуре переплетения противоречивых частных интересов развёртывающееся на протяжении десятилетий приготовление гегемонов к решительному отбрасыванию от границ Греции всех сил зла и тирании делает уязвимым в первую очередь тех, кто стоит между ними и собственно врагом. Это и понятно, ибо здесь со всей отчётливостью просматривается многое из необходимого для такой подготовки. Это и постепенное накопление мелких позиционных преимуществ, которые рано или поздно обязаны перерастать в стратегические, и мобилизация каких-то дополнительных средств, и – не в последнюю очередь – решительное устранение опасности перехода тех, кто может быть включён в свой союз, на сторону противника.
Конечно же, все это не укрепляет единство греческих городов, но зато служит ускорению и резкой интенсификации общего развития тех стихий, которые и являются предметом предпринятого нами анализа, – свободы и демократии. Логическая цепь здесь достаточно проста и очевидна. Ведь именно генеральная тенденция региональных центров концентрации сил к усилению собственной гегемонии способствует первичному накоплению критической массы невольников, уже не связанных узами соседства и родства со своими господами. В свою очередь, прехождение количественного предела рабов, на которых не распространяются никакие патриархальные ограничения, делает невозможным сохранение остатков тиранического правления и кристаллизует начала демократии. В свою очередь, становление народовластия порождает нравственные обязательства гражданина перед своим полисом, готовность жертвовать ради его интересов едва ли не всем личным. Наконец, формирование ордена искренне преданных своему отечеству гоплитов как центральной политической силы полиса и общая милитаризация его духа ведут к тому, что подсознательное ощущение какой-то жёсткой неразрывной связи между собственным суверенитетом, свободой и силой оружия становится силовым каркасом, аксиоматическим ядром всего миросозерцания эллина. В свою очередь, всё это даёт новый более сильный импульс к расширению военно-политической экспансии. Не забудем и о том давлении на государственную политику (которое в особенной мере проявится в Риме), что оказывает практически полностью зависимая от военных трофеев и дармовых раздач городская чернь… И так далее по кругу.
Забегая вперёд, скажем, что, к сожалению, очерченная здесь логическая цепь в конечном счёте замыкается не только в этот, но и в другой круг, трагический и для стремящихся к гегемонии городов, и для всех подчиняемых ими земель, и для самой Греции в целом: ведь только в начале общего стремления к единой цели она даёт некоторым из региональных центров шанс к объединению страны, но лишь до той поры, пока те не приходят в прямое соприкосновение друг с другом. Дальше все вырождается в обыкновенную междоусобицу, известную едва ли не всем народам мира. Делясь своей болью за Грецию, Исократ рисует картину в сущности агонизирующего общества. В её морях хозяйничают пираты, наёмники из числа разорившихся земледельцев захватывают беззащитные города. Граждане, вместо того, чтобы воевать с другими за свою страну, сражаются между собой внутри своих городских стен. Частые перемены формы правления ведут к тому, что жители городов находятся в более смутном настроении, чем даже подвергнутые остракизму, так как первые боятся за своё будущее, а у последних ещё есть надежда на возвращение. И все бесконечно далеки от подлинной свободы и политической самостоятельности: одни государства находятся под властью тиранов, другими владеют гармосты (спартанские военные наместники), некоторые разорены, над другими господами стали варвары…[145]
Другими словами, именно стремление к своему идеалу свободы, который мог быть достигнут лишь ограничением свободы других, исключило всякую возможность объединения Греции. Но не сумело предотвратить её завоевания ни Македонией, ни Римом.
Словом, в действительности оружие – это не самый надёжный гарант свободы, но там, в эпоху расцвета античного полиса, именно оно станет главным, если вообще не единственным, что обеспечивает его суверенитет. Да и сама свобода в представлении древних будет существовать только там, где есть обеспеченное всей силой оружия принуждение, несвобода других. Или – как минимум – полная нейтрализация всех, кто в состоянии посягнуть на суверенитет. Но и такая нейтрализация требует силовых мер, достигается всё той же силой оружия. Меж тем в реальной жизни отношение к свободе и несвободе – это вовсе не логическая контроверза абстрактно-теоретических понятий, но прежде всего отношение практическое, и может быть, поэтому оно осознается пассионарным авангардом общества именно как прямое руководство к действию. Его кристаллизация в каких-то юридических нормах происходит значительно позднее, и только после того, как затвердеют результаты самого действия.
Впрочем, те, кто видел в оружии единственное обеспечение своей свободы, наверное, никогда не говорили (а может быть, даже и не думали) о порабощении кого бы то ни было; любое завоевание в их глазах было её очередной победой, покорение всегда представлялось только как освобождение. При этом нельзя сказать, что в подобном представлении не было ничего, кроме столь привычных к «промыванию мозгов» нам, людям XXI века, пропагандистских штампов. Была пламенная вера, к какой уже не способны поколения, переболевшие не одной идеологической отравой. Была и достаточно строгая (для того времени) логика: ведь любое завоевание означает включение чужой земли в состав своего союза, но если в нём правит свобода, то приобщение к последней не может не стать освобождением. Если к тому же речь идёт о землях варваров, которые рабы уже по самой своей природе, то здесь вообще освобождение «в квадрате»: ведь не всё же они обращались в рабство, значительная часть получала возможность прикоснуться к ценностям эллинской цивилизации.
Кстати, и римляне, если верить им самим, тоже никогда не захватывали Грецию. Сохранились золотые греческие статеры с головой Фламинина (ок. 226—174 до н. э.), римского проконсула, одержавшего победу над Филиппом V в сражении при Киносцефалах в 197 г. до н. э., что дало победоносному Риму власть над всей Грецией. Особый интерес представляет надпись, сделанная (не иначе, как в знак особой благодарности победителям) на латыни: «Чеканено в управление освободителя Греции». Эта надпись как бы удостоверяла сделанное римским глашатаем на открытии Истмийских игр объявление о том, что Рим возвращает «независимость, свободу от налогов и самостоятельность» всем греческим городам, бывшим до этого под властью македонского царя. Так что и здесь речь шла только о возвращении свободы.
Мы ещё будем говорить об идеологическом обеспечении побед, о «римском мифе», здесь же, чтобы лучше ощутить тональность, в какой Рим воспринимал отношение «освобождённых» к самому себе, уместно привести цитату из «Истории Рима от основания города» Тита Ливия (59 до н. э. – 17 н. э.). Рассказывая об этом объявлении, римский историк пишет: «И вот все расселись в ожидании зрелища. На середину арены, откуда принято торжественной песнью подавать знак к открытию игр, выступил глашатай, по обычаю сопровождаемый трубачом. Звуком трубы призвав к тишине, он провозгласил следующее: «Римский сенат и командующий Тит Квинкций, по одолении царя царя Филиппа и македонян, объявляют свободными, освобождёнными от податей и живущими по своим законам всех коринфян, фокидцев, локридцев, остров Эвбею, магнесийцев, фессалийцев, перребов и фтиотийских ахейцев». Он перечислил все народы, прежде подвластные царю Филиппу. Когда отзвучала речь глашатая, всех охватил такой восторг, какого человек вообще не в силах вынести. Каждый едва мог поверить, что он не ослышался – все переглядывались, дивясь, будто на сонный морок, и переспрашивали соседей, поскольку каждый не верил своим ушам как раз в том, что относилось прямо к нему. Вновь позвали глашатая, ибо каждый желал не только слышать, но и видеть вестника своей свободы. Он ещё раз провозгласил то же самое. Когда в этой радостной вести уже невозможно стало сомневаться, поднялся крик и рукоплескания, повторявшиеся множество раз, чтобы всем стало ясно, что народу свобода дороже всех благ на свете! Состязания после этого были недолгими и прошли кое-как, ибо никто не следил за ними ни душою, ни взором – настолько одна радость возобладала над всеми прочими удовольствиями».[146]
Кстати, у Плутарха этот эпизод звучит ещё пафосней: реакция тех, кто в тот знаменательный день собрался на ристалище, способна посрамить сегодняшних футбольных «фанатов», ибо от радостного крика разорвался самый воздух и пролетавшая над ними стая ворон, уже не поддерживаемая им, обнаружив под собой пустоту, упала на землю.[147]
Правда, следует отдать должное – с Грецией Рим обошёлся поначалу сравнительно корректно. Что же касается рабов, которые в большом изобилии появлялись на невольничьих рынках после других «освобождений», то они сами виноваты в своей судьбе. (А как же ещё поступать с врагами свободы?). Кстати, когда, спустя полвека, Коринф вступил в конфликт с Римом ему пришлось (причём в том же 146 году до н. э.) разделить участь Карфагена, то есть быть практически стёртым с лица земли.