3
3
Вот вкратце о моем имени и его вариациях. Далее следует уточнить мою профессию. Хотя и верно, что я работаю на касбе ночным стюардом, к этой работе мое существование не сводится. Об этом можно, пожалуй, судить уже по моей разговорной манере. Внимательный читатель мог бы даже по ней догадаться, что в глубине души я историк.
Склонность к истории и тяга к историографии передаются в моей семье по наследству; это касается не столько корпоративных традиций, сколько генетической предрасположенности. Я сошлюсь здесь лишь на своего знаменитого предка Иосию Венатора, чье ключевое произведение «Филипп и Александр» издавна пользуется авторитетом как важный вклад в теорию влияния среды на личность. Данное сочинение публикуется все снова и снова, а недавно было выпущено новым изданием. В нем нельзя не заметить симпатии к наследственной монархии, а потому историки и специалисты по государственному праву Эвмесвиля хвалят его не без смущения. Хотя лучи славы великого Александра вроде могли бы падать и на Кондора, однако прежде должен был бы восстать из пепла — как птица Феникс — гений этого императора.
Мой отец и мой брат, типичные либералы, осторожно обращаются с Иосией по другим причинам. Прежде всего, и это понятно, им мешает соответствие античного предка политической злободневности. Кроме того, дух их смущает масштаб этой незаурядной исторической личности. Александр кажется им стихийным явлением — молнией, достаточно отчетливо освещающей напряженность в отношениях между Европой и Азией. Есть странные соответствия между либеральной историографией и историографией героической.
*
Итак, мы уже на протяжении нескольких поколений порождаем историков. В качестве исключения обнаруживается один теолог, а также один бездельник, чей след теряется в неизвестности. Что же касается меня, то я нормальным путем стал магистром, был ассистентом Виго, а сейчас в качестве его правой руки участвую в коллективных исследованиях и занимаюсь собственными работами. Кроме того, я читаю лекции и забочусь о докторантах.
Этих занятий мне хватит еще на несколько лет; я не спешу ни к званию ординарного профессора, ни к чину сенатора, поскольку хорошо себя чувствую в своей шкуре. Не считая периодических депрессий, я пребываю в душевном равновесии. В таком положении можно позволить времени покойно течь мимо тебя — — — само его протекание дарит наслаждение. Читатель, конечно, догадается о тайной роли в моей жизни табака и вообще легких наркотиков.
*
Над своими темами я могу работать дома, то есть у себя в квартире, или в институте Виго, а также на касбе — последний вариант предпочтительнее из-за наличия бесподобной документации. Я живу здесь как зяблик среди семян, и меня бы вообще не тянуло в город, если бы Кондор терпел присутствие в крепости женщин. Но у него их не встретишь даже на кухне, мимо охраны не пройти и молоденькой прачке, с которой, имей я ее под рукой, можно было б неплохо коротать время; исключения не допускаются. Женатые мужчины держат свои семьи в городе. Кондор полагает, что присутствие женщин, будь то молодых или старых, лишь порождает интриги. А между тем обильную пищу и праздную жизнь сложно сочетать с половым воздержанием.
*
Отец с недовольством взирал на то, что я слушаю лекции Виго, а не его лекции, как то делал брат. Однако из разговоров за столом я знаю, что может мне предложить мой старик, а кроме того, считаю Виго гораздо лучшим историком. Моему родителю не нравится «ненаучность», даже «фельетонизм» Виго; а значит, он не понимает подлинного корня присущей моему учителю силы. Что общего у гения с наукой?
Однако я не хочу спорить с тем, что историк должен основываться на фактах. Впрочем, Виго нельзя упрекнуть в невнимании к ним. Мы живем здесь в безветренной лагуне, где море выбрасывает на берег огромное количество предметов с затонувших кораблей. И мы лучше, чем когда-либо раньше, знаем, что именно — тогда-то и там-то — происходило на нашей планете. Материал этот вплоть до мельчайших подробностей известен Виго; он знаком с фактами и умеет объяснить ученикам, как их оценивать. В этом я тоже многому у него научился.
*
И если минувшее таким образом приблизилось к современности и снова воздвиглось перед нами стенами городов, сами имена которых давно позабыты, можно сказать, что была проделана честная работа.
При этом следует заметить, что Виго ничего произвольного в историю не привносит. Он скорее оставляет открытыми последние вопросы, подводя нас к пониманию сомнительности происходящего. Когда мы обращаем взор назад, мы видим могилы и руины, груды развалин[12]. При этом мы сами подчиняемся отражательному эффекту времени: полагая, что двигаемся вперед и дальше, мы на самом деле приближаемся к этому прошлому. Вскоре мы будем принадлежать ему: время нас обгонит. И эта печаль тенью падает на историка. Как исследователь, он не более чем копатель в пергаментах и могилах, но потом, держа на ладони череп, он ставит судьбоносный вопрос[13]. Основной настрой Виго — фундированная печаль; я чувствовал, что она близка моей убежденности в несовершенстве мира.
*
Виго владеет особым — произвольным, то есть не хронологическим, — методом продвигаться сквозь прошлое. Его глаз — глаз не столько охотника, сколько садовника или ботаника. Так, наше сродство с растениями он считает обоснованным глубже, нежели сродство с животными, и полагает, что по ночам мы возвращаемся в леса, даже к водорослям морей.
В животном мире сродство с растениями повторно открыла пчела. Ее спаривание с цветками является не прогрессом и не регрессом, а своего рода сверхновой звездой — вспышкой космогонического эроса в некий звездный час. Такая смелая мысль еще никому в голову не приходила; реально лишь то, что не может быть выдумано.
Ожидает ли он чего-то подобного в человеческом мире?
*
Как и в любом незаурядном произведении, в его труде тоже больше невысказанного, чем сформулированного. В его расчетах остается некая неизвестная величина; это ставит его в неудобное положение перед теми, у кого все делится без остатка, — в том числе и перед собственными учениками.
Я хорошо помню день, сблизивший меня с ним; все произошло после окончания одной лекции. Темой ее были «Растительные города»; семинар продолжался более двух семестров. Рассеивание культур по суше и морям, по побережьям, архипелагам и оазисам профессор сравнивал с полетами семян или с намывом на берег плодов на кромке приливов и отливов.
Виго имеет обыкновение во время лекций показывать маленькие объекты или же просто держать их в руке — не в качестве подтверждений, а как носителей той или иной субстанции: иногда лишь черепок или кусочек кирпича. В тот полдень это была фаянсовая тарелка с причудливым орнаментальным мотивом из цветов и букв. Виго указал нам на краски: поблекший шафранно-розово-фиолетовый узор, а поверх него мерцание, представляющее собой не глазурь и не роспись кистью, но порожденное самим временем. Так грезят стекла, извлеченные из римского мусора, или же черепичные крыши жилищ отшельников, выжженные тысячами летних солнц.
Виго подбирался к этому моменту извилистым путем — начал он с рассказа о побережье Малой Азии, столь благоприятствующего попыткам укорениться на новой почве. Он продемонстрировал свой тезис на примере финикийцев, греков, тамплиеров, венецианцев и прочих народов.
Виго питал особое пристрастие к торговым культурам. Уже в древности по пустыням и морям были проложены пути для соли, янтаря, олова, шелка, а позднее — также для чая и пряностей. На Крите и Родосе, во Флоренции и Венеции, в лузитанских и нидерландских гаванях накапливались, как мед в сотах, всевозможные сокровища. Они потом превращались в более роскошный образ жизни, в наслаждения, постройки и художественные произведения. Золото олицетворяло солнце, благодаря его сосредоточению начали развиваться и процветать искусства. Все это неизбежно сопровождалось и миазмами упадка, ощущением осенней пресыщенности. Рассказывая, Виго держал на ладони тарелку, точно ожидая подаяния.
Как получилось, что он заговорил о Дамаске и затем — о бегстве в Испанию, благодаря которому Абд ар-Рахман[14] избежал убийства? Почти триста лет в Кордове продолжала цвести ветвь искорененных в Сирии Омейядов. Наряду с мечетями, фаянсовые изделия тоже свидетельствуют об этой давно засохшей боковой ветви высокоразвитой арабской культуры. Позже и в Йемене возникли крепости потомков Бени Тахир[15]. Зерно упало в песок пустыни и принесло там еще четыре урожая.
Предок Абд ар-Рахмана, пятый из Омейядов, послал эмира Мусу в Медный город[16]. От Дамаска через Каир отряд, совершив переход по великой пустыне, попал в западные земли и добрался до самого побережья Мавритании. Целью экспедиции были медные бутылки, в которые царь Сулейман когда-то запер мятежных демонов. Рыбаки, забрасывавшие сети в море Эль-Каркар[17], время от времени вытягивали вместе с уловом одну из таких бутылок; эти сосуды были запечатаны печатью Сулеймана; если откупорить бутылку, из нее вырывался демон — как дым, затемняющий небо[18].
Эмиры по имени Муса позднее встречаются также в Гранаде и в других резиденциях мавританской Испании. Упомянутый здесь завоеватель Северо-Западной Африки может считаться их прототипом. Западные черты в его образе несомненны; следует, правда, помнить, что в моменты наивысшего напряжения сил различия между расами и регионами стираются. Как в моральном отношении люди, приближаясь к совершенству, становятся похожими, даже почти идентичными, так же происходит и в сфере духа. Отстраненность от мира и от объекта увеличивается; растет любопытство, а с ним — стремление приблизиться к последним тайнам, несмотря даже на большую опасность. Это аристотелевская черта. Ставящая себе на службу искусство счета.
Предание умалчивает, испытывал ли эмир опасения относительно откупоривания бутылки. Из других рассказов мы знаем, что такое действие таило в себе опасность. Так, один из плененных демонов поклялся сделать человека, который освободит его, могущественнейшим из смертных; он сотни лет размышлял, как кого-то облагодетельствует. Но потом настроение его переменилось: за время заточения накопились яд и желчь. И когда спустя сотни лет один рыбак все-таки откупорил бутылку, он лишь хитростью избежал злой судьбы — быть разорванным этим демоном в клочья. Зло всегда становится тем ужаснее, чем дольше оно остается в безвоздушном пространстве.
Как бы то ни было, ясно, что Муса не побоялся распечатать бутылку. Об этом свидетельствует уже необыкновенная смелость его перехода через пустыню. Седой Абд эс-Самад[19], который владел «Книгой скрытых сокровищ» и был сведущ в астрономии, за четырнадцать месяцев привел караван к Медному городу. Они устраивали привалы в покинутых крепостях и на заброшенных кладбищах. Иногда находили воду в источниках, вырытых еще по велению Искандера[20], когда тот продвигался на запад.
Медный город тоже оказался вымершим и был наглухо обнесен высокой стеной; понадобилось прождать еще два лунных месяца — пока кузнецы и плотники сооружали приставную лестницу, достающую до самого верха. Всякий, кто взбирался по ней, был настолько ослеплен колдовским заклятием, что хлопал в ладоши и с возгласом «Ты прекрасен!» прыгал со стены вниз. Так погибли один за другим двенадцать спутников Мусы, пока Абд эс-Самаду не удалось, наконец, разрушить колдовские чары. Поднимаясь по лестнице, он безостановочно возглашал имя Аллаха, а наверху прочитал спасительную суру. Галлюцинируя, он, словно под водной поверхностью, увидел размозженные тела своих предшественников. Муса: «Если так поступает благоразумный — что тогда делать безумному?»
Потом шейх спустился по лестнице одной из башен и изнутри отворил ворота мертвого города. Но не ради этих приключений, хотя у них была своя подоплека, упомянул Виго эмира Мусу, а чтобы рассказать о его встрече с историческим миром, который перед реальностью сказки превращается в фата-моргану.
Поэт Талиб прочитал эмиру надписи на надгробных камнях и на стенах опустелых дворцов:
Где ныне те, что построили и воздвигли
Эти горницы, которым нет подобных?
Где теперь Хосрои, чьи крепости неприступны так?
Мир оставили, как будто их и не было?
Где ныне тот, что застроил земли когда-то все,
И Синд и Хинд, и был врагом-притеснителем?
Абиссинцы, зииджи послушны были словам его,
И нубийцы также, и гордым был и кичливым он.
Не жди же ты вестей о том, что в могиле с ним:
Не бывать тому, чтоб нашел об этом ты вестника!
Поражен он был смерти гибельной превратностью,
Не спас его дворец, ему построенный[21].
Эти стихи наполнили Мусу такой скорбью, что жизнь стала ему в тягость. Проходя по залам, Муса и его спутники наткнулись на стол, изваянный из желтого мрамора или, по другим сообщениям, отлитый из китайской стали. На столешнице арабскими письменами было вырезано:
«За этим столом трапезничала тысяча царей, которые были слепы на правый глаз, и тысяча других, которые были слепы на левый глаз, — — — все они сгинули и населяют ныне могилы и катакомбы».
Когда Талиб прочитал это, в глазах у Мусы потемнело; он возопил и разорвал на себе одежды. А после велел переписать все стихи и надписи.
*
Едва ли когда-нибудь боль историка была понята столь проникновенно. Это — боль человека, которую он почувствовал задолго до возникновения наук и которая сопровождала его с тех пор, как были вырыты первые могилы. Тот, кто пишет историю, хотел бы сохранить имена и их смысл, хотел бы даже вновь отыскать названия городов и народов, которые давно изгладились из памяти. Писать историю — все равно что возлагать цветы на могилу: «Вы, мертвые, и вы, безымянные, — — — князья и воины, рабы и злодеи, святые и блудницы, не печальтесь: о вас вспоминают с любовью».
Но и такая память ограничена определенным сроком, она становится добычей времени; любой памятник выветривается, и вместе с покойником сгорает также венок. Как получается, что мы тем не менее не отрекаемся от этой службы? Мы могли бы удовлетвориться тем, что предлагает Омар Хайям, Шатровщик[22]: выпить с ним до дна вино Шираза[23], а потом выбросить глиняную чашу: прах к праху.
Вскроет ли страж — когда-нибудь — могилы ушедших, пробудит ли их к свету пение петуха? Такое должно случиться, порукой тому — скорбь историка, его мучения. Он — судья мертвых, хотя давно смолкло ликование, шумевшее вокруг могущественных владык, хотя триумфы их и их жертвы, их величие и их позор позабыты.
И все-таки важен лишь намек. Мука, беспокойство исторического человека, его неутомимая работа несовершенными средствами в бренном мире — — — такое нельзя было бы почувствовать, нельзя было бы осуществить, если б не некое указание, порождающее этот намек. Утрату совершенного можно ощутить лишь тогда, когда совершенное все еще существует. К нему и относится намек, дрожь пера в руке. Стрелка компаса дрожит, потому что есть полюс. По своему атомарному строению она ему родственна.
Как поэт взвешивает слово, так и историку следует взвешивать деяние — по ту сторону добра и зла, любой мыслимой морали. Как стихотворение заклинает муз, так в этом случае д?лжно обращаться к норнам; и они подойдут к столу. Тогда в комнате, где сидит историк, наступит тишина; и могилы отверзнутся.
Здесь тоже есть грабители могил, которые в угоду рынку подделывают стихотворения и деяния — — — поэтому лучше пьянствовать с Омаром Хайямом, чем в одной компании с такими грабителями провиниться перед мертвыми.