32

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

32

Как як я пришел к мысли, что Аттила мог когда-то нести службу там — в той же примерно должности, что и здесь, у Кондора? — — — Это всего лишь догадка. В своих поездках он, несомненно, добирался и до Крайнего Севера. Он любит острова, пустыни, девственные леса. Он, как Агасфер, жил в городах, которые давно сгорели в огне, а их названия стерлись из памяти. Он знает границы, на которых иллюзия и реальность упраздняют друг друга.

Когда под утро у него развязывается язык, я стою за стойкой бара как охотник: вместе с внимательностью во мне нарастает ожидание, что вот-вот появятся звери, названия которых не значатся в книгах.

Он знает этот остров, в чем я почти уверен: однажды он упомянул вход, похожий на Фингалову пещеру[257]. Но он ни слова не проронил о крепостях на краю Ничто, о том, как огни святого Эльма венчают базальтовые скалы. Хотя Аттила, должно быть, много чего пережил, и мрачного тоже, он, оглядываясь назад, предпочитает вспоминать мерцающую белизну тишины, залитые лунным светом прогалины.

*

Тот остров — был ли он тем же или только похожим — лежал далеко за полярным кругом; солнце много недель кружило над горизонтом, не касаясь его. Лето превращало остров из обители страхов в некий мифический мир[258]. Он был замкнут и защищен поясом пакового льда. Легионы птиц и морских животных перелетали через этот барьер или проплывали под ним и начинали брачные игры над или под поверхностью прозрачного, как лед, моря.

Я с удовольствием слушал, как Аттила рассказывает о своих непредсказуемых, как у рыб, маршрутах. Он знал о животных и меньше, и больше Роснера — меньше фактических, поддающихся измерению данных, зато больше — о присущих животным добродетелях, об их божественной силе. Эти рассказы и Кондору внушали уверенность.

Проникает ли (и насколько глубоко) дух в материю, ухватывает ли он тот корешок, от которого потом ответвятся детали, — все это распознается даже в повседневной практике. «Он не генерал, он бакалейщик», — услышал я однажды, как Домо отверг чью-то просьбу о повышении. Человек, рожденный для такого дела, не нуждается ни в должности, ни в подтверждающем документе: его узнают по взгляду и голосу. А того, кто призван для творчества, — по сновидческой атмосфере, которую он распространяет вокруг себя. Таково воздействие произведений искусства — их неизмеримое, непостижимое волшебство, их способность дарить утешение.

Слушая Аттилу, я невольно задумывался и о своей профессии: историк должен стоять обеими ногами на земле, то есть во временном смысле — в истории, в пространственном — в географии. Но земля прекрасна. Иногда мне казалось, будто Аттила, вливая в свою речь краски, приближает ее к каким-то эпизодам из истории живописи: переходя от раннего романтизма к позднему, от импрессионизма к магическому реализму. И так далее и так далее.

*

Я видел его выплывающим из-за базальтовых скал. Он сидел в кожаной лодке, а позади него — желтый, рыжеволосый эскимос, двумя руками держащий двухлопастное весло. По морю белыми хлопьями и голубыми глыбами двигался лед, на льдинах, отдыхая, лежали тюлени. Они позволяли лодке приблизиться почти вплотную, и лишь тогда соскальзывали в воду.

Все пространство было залито светом; ледяные кристаллы дробили его. Пестрые поверхности между льдинами переливались нежными красками; там кипела жизнь крошечных парящих существ — похлебка для Левиафана. Он ворочался в собственной пище, двигался в ней, точно первобытные охотники — «в облаках дичи»[259].

Сам Аттила, похоже, чувствовал себя там скорее наблюдателем, чем охотником: великанам он предпочитал крошечных существ, которые служили им пищей. Ведь богатство, изобилие форм возрастают по мере уменьшения размеров. Внешний вид существ обретает все большую концентрированность по мере их приближения к рубежу отсутствия протяженности. В этой связи мне вспомнилась одна из бесполезных дискуссий о первотрещине и происхождении мира, которую я вел со своим братцем. Возможно, позже я к ней еще вернусь.

*

Аттила, вернувшись с Крайнего Севера, привез с собой первобытное умение бескорыстно радоваться изобилию. Такое умение представляет собой капитал, процентами с которого, урожай за урожаем, до сих пор живет мир. Так жил охотник среди своих тучных стад, размножавшихся без его содействия, — еще задолго до того, как земля впервые была вспорота плугом.

«У охотника есть товарищи, но с появлением землепашества возникает рабовладение, нанесение смертельного удара превращается в убийство. Свободе приходит конец; дичь вытесняют с ее исконных территорий. В Каине еще угадывается потомок первобытного охотника — возможно, мститель за него. От всего этого в книге Бытия остались только смутные отголоски. В ней содержится намек на то, что совесть Яхве была не совсем чиста по отношению к первому человеку, нанесшему смертельный удар».

Я охотно слушал такие рассуждения, когда, уже далеко за полночь, снова наполнял бокалы. То были следы, которые вновь и вновь пытается отыскать анарх — а также поэт; среди людей нет ни одного, в ком отсутствовала бы примесь анархии. Откуда же еще, если не из первобытной древности, взялась эта примесь?

*

Аттила полагал, что изобилию должно соответствовать умение этим изобилием овладеть. Поэт, когда на него накатывает словесный прибой, еще не оформил его в стихотворные строки. В мраморе дремлют бесчисленные образы — но кто ж извлечет хоть один? Рядом с богатыми пастбищными долинами Аттила встречал кочевников, которые с трудом выкапывали из земли — для своего пропитания — червей и корни.

Оолибук, так звали эскимоса, был хотя бы хорошим охотником: он умел обращаться с луком. Однажды Аттила указал ему на чернозобую гагару, проплывавшую в восьмидесяти футах от лодки. От первой стрелы птица уклонилась, нырнув под воду, вторая прошла сквозь оба ее глаза, как только она вынырнула.

Эскимосы, как правило, были сильно развращены, с тех пор как связались с китобоями, которые (наряду с капитанами, перевозившими сандаловую древесину) пользовались славой самых гадких молодчиков, когда-либо бороздивших морские просторы. От них эскимосы научились курить, пить и играть в азартные игры. Они проигрывали своих собак, оружие и лодки, даже женщин; случалось, что какая-нибудь эскимоска за ночь пять раз меняла хозяина.

*

Но Оолибук знал и о тех временах, когда еще ни один корабль не проникал в их широты. Бабушки, которые слышали это от своих бабушек, рассказывали об этом внукам.

Великий день в жизни эскимоса — тот день, когда он, еще мальчиком, убивает первого тюленя. Мужчины собираются вокруг него и его добычи; они прославляют сноровку мальчика и хвалят тюленя — никогда еще, дескать, не видывали такого сильного зверя и такого хорошего мяса.

Тюленя завалить трудно; и тот, кому это не удается, мужчиной-добытчиком не считается. А потому ему приходится довольствоваться пищей женщин: рыбой, морской травой и панцирными моллюсками. О таких рассказывают диковинные вещи: дескать, один, не найдя себе женщины, вынужден был обходиться раковиной и в результате лишился члена, потому что створки раковины внезапно захлопнулись.

Зато мужчина-добытчик — сам себе господин, вокруг которого вертится весь мир. Только такой мужчина заводит семью, обильно снабжает ее рыбой и шкурами, а также ворванью, которая в бесконечную зимнюю ночь дает свет и греет. Мужчина-добытчик смел и хитер; он, как и все первобытные охотники, связан родственными узами с дичью, на которую охотится. Его тело округло и коренасто, как у морских млекопитающих, богато кровью и жиром, и имеет такой же, как у этих животных, запах. Мужчина-добытчик вступает в схватку даже с китом и белым медведем.

*

Но зима длинная. Она может наступить рано и продолжаться необычайно долго. Да и охотничье счастье не всегда одинаково. Даже если к началу зимы кладовая и склад припасов в ледяной хижине наполнены под завязку, пересечение полярной ночи остается риском особого свойства.

Между прочим, прежде чем начать обустраивать свой бункер на реке Сус, я изучал планы строений, которые капитан Росс[260] обнаружил у эскимосов Нового Северного Уэллса[261]. Для анарха это фундаментальная тема: как человек, опирающийся только на самого себя, может противостоять сверхмогущественным силам — будь то государство, общество или природные стихии, — причем противостоять не подчиняясь им, но пользуясь их правилами игры.

«Странно, — говорит сэр Уильям Парри[262], описывая жилища эскимосов на Зимнем острове, — странно подумать, что все эти меры предосторожности направлены против холода, — — — однако сами дома построены изо льда».

*

Если улова не хватит, семья не переживет зиму. Она погибнет в своем стеклянном дворце от голода и цинги. Белые медведи взломают иглу и утащат съестные припасы. За медведями последуют лисы и чайки.

Мороз — суровый владыка. Гренландец еще борется со смертью, а ему уже сгибают ноги, чтобы могилу можно было сделать короче. Если рождаются близнецы, мужчина-добытчик одного из них убивает, чтобы выжил другой. На двоих пищи не хватит. Если мать умирает при родах, младенца погребают с нею или немного позднее, когда отец видит безвыходность положения и больше не может переносить громкий плач ребенка. «Боль отца при этом конечно невыносима, особенно если речь идет о сыне», — — — говорится в отчете Парри. В обычае также с наступлением зимы высаживать немощных родичей на пустынные острова.

*

Почему в своих воспоминаниях о полярной ночи Аттила подчеркивал подробности такого рода? Какой была его «руководящая мысль»? (Вопрос, который Домо обычно задает себе, проверяя распоряжения чиновников.)

Хотел ли Аттила привести примеры «власти неизбежного»? Когда человек оказывается в бедственной ситуации, от него требуются решения жестокие, даже смертоносные.

Разумеется, полярные народы — или то, что от них осталось, — давно приходят в упадок, пусть и при комфортных условиях. Это медленное умирание, растянувшееся на несколько поколений. Однако вопрос об их судьбе сохраняет свою жестокость, даже если время маскирует его по-другому.

С тех пор как на Северной Аляске обнаружили нефть, там, как и повсюду в ту пору, начали вырастать небоскребы. Путешественник, оказавшийся на двадцатом этаже охваченного огнем отеля, стоит перед выбором: сгореть ли ему или броситься вниз. Он прыгнет; это доказывают фотографии.

*

Но Аттилу, похоже, занимало другое. Его руководящая мысль при том достопамятном разговоре (речь, как вы помните, шла об аборте) была приблизительно такова: недостойно уполномочивать кого-то совершить за тебя неправедное деяние. Мужчина-добытчик отправляется с сыном на могилу матери и там убивает его. Он не препоручает это никому другому — ни брату, ни шаману, — а сам исполняет задуманное.

Если здесь, в Эвмесвиле, кто-то «сделал ребенка», он обычно вручает жене или подруге чек и считает, что расквитался с ней, что о дальнейшем та позаботится сама. Очевидно, Аттила имеет в виду: если бы тот мужчина, как эскимос, сам должен был убить сына, он бы хоть понимал, на что решился.

Как анарх, не признающий ни законов, ни обычаев, я обязал себя подходить ко всем вещам основательно. Я привык проверять их на предмет присущей им противоречивости: как образ и его отражение. То и другое несовершенно — но пытаясь их соединить, в чем я упражняюсь каждое утро, я ухватываю краешек действительности.

*

Мама захотела меня. Она меня знала, потому что носила под сердцем. Она знала меня лучше, чем я сам когда-нибудь сумею себя узнать, проживи я хоть сто лет. Она хотела меня — независимо от того, как я буду развиваться физически, духовно и нравственно; она хотела меня таким, какой я есть. Родись я идиотом, калекой или убийцей, она любила бы меня еще проникновенней. Ее слезы стоят гораздо больше, чем гордость отца, который видит, как сын возвращается в отчий дом, увенчанный лаврами.

Отец преследовал меня в нежнейшую пору моей жизни. А это, может, и есть самое ценное для нас время. Мама же прятала меня от него в своем чреве, как когда-то Рея в гроте горы Ида прятала Зевса от прожорливого Сатурна. Это чудовищные картины, повергающие меня в трепет: разговоры материи с временем. Они, как эрратические валуны, лежат, неистолкованные, под промеренной вдоль и поперек землей.

Это поле, пусть и неистолкованное, активно. Я представляю себе, как являюсь к отцу, когда с ним можно заговорить — то есть во сне, — и требую от него отчета. Тут я услышал бы то же, что говорят они все: о бедственном положении доцента со скудным жалованьем, который к тому же был тогда женат на другой.

Это соответствует стандарту Эвмесвиля, стандарту феллахского общества, которое демагоги периодически доводят своим морализаторством до переутомления, — а потом появляются генералы и имплантируют обществу искусственный позвоночник. Первые нормируют все до мелочей, вторые беспечно расточают золото, соль и кровь. Et ?a veut raisonner et n’a pas cinque sous dans sa poche[263]. Лучше всего расплачиваться мелкой монетой. Например: «Старик, — — — а чего ж ты тогда не вел себя осторожнее в том картографическом кабинете?»

*

Он, вероятно, со своей стороны мог бы урезонить меня — конечно, в рамках дискуссии, какие ведутся только в сновидениях — — — то есть в тех царствах, где индивидуальность, еще не упраздненная, сильно диффундирована. (Diffundere: «разливаться, сцеживать вино из бочки»[264]. Плиний[265]. А также: «развеселиться, развлечься». У Овидия: «Juppiter nectare diffusus»[266].)

В этом случае рекомендуется особая осторожность: затрагивается фундаментальная проблема — отношение анарха к отцу. Такая дискуссия, как уже говорилось, может вестись только во сне — ведь если бы папаша тогда, в картографическом кабинете, последовал моему совету, я бы вообще не появился на свет. Следовательно, наш разговор был бы возможен не в географическом Эвмесвиле, а разве что в приснившемся городе с тем же названием, поскольку во сне к нам приходят не только мертвые, но и еще не рожденные.

*

Я, несомненно, должен быть благодарен отцу за то, что существую, — если, конечно, возможность существования вообще заслуживает благодарности. Имея в виду чудовищную расточительность, характерную для Универсума, невольно об этом задумаешься. Ведь, кроме меня, тогда в картографическом кабинете перед дверью в жизнь теснились еще десять тысяч кандидатов.

Отец смог дать мне существование, но не бытие. В последнем я пребывал еще до рождения, даже до зачатия, и «буду» там после смерти[267]. Бытие возникает в результате акта творения, а существование — в результате акта зачатия. Отец, зачиная сына, «одалживает» ему бытие. Зачиная сына, он символическим образом подтверждает акт творения. Ему на время одалживается жреческое достоинство; великий зов передается, от одного отголоска к другому, сквозь все века.

То, что сын несет по отношению к отцу обязательства, отрицать нельзя. Это в порядке вещей, если отец приносит сына в жертву; такая жертва — в мифологическом, культовом и историческом смысле — закладывает некий фундамент. В порядке вещей — а правильно ли это, не мне решать; такие вопросы уводят в сторону с главной дороги. Как историк, я должен заниматься порядком фактов. Факты остаются — а вот право и законы меняются. Мне идет на пользу, что я освободился от нравственных и религиозных обязательств. Даже Моисей, когда я вызываю его в луминаре, — даже он должен держать передо мною ответ.

*

Это касается фундаментальных устоев, когда отец приносит в жертву сына. Эскимос, образ которого воскресил Аттила, отдавал себе в этом отчет. Саваоф на горе «Dominus videt»[268] даже остановил отца, который уже было замахнулся ножом для убоя. Символически потребовав жертвы, он не допустил ее прагматически[269].

Я вызывал в луминаре царя одного из древних городов-государств, пришедшего в отчаяние после долгой осады. Не видя больше выхода, он вывел своего сына на крепостную стену и принес его в жертву Ваалу. Врагов, которые видели это, охватил ужас; они сняли осаду и покинули ту страну.

Такое в истории повторяется: во всех странах и во все времена отец призывает сына, когда уже больше не знает, как ему быть. Древние и новые правители, партийные лидеры и главари кланов, первосвященники, парламенты и сенаты… Ведут ли они справедливые или несправедливые войны, планируют ли кровную месть или грабежи, они заставляют сына сражаться за провинции либо идеи: сын должен расплачиваться за них.

Бывает и так, что сын сводит счеты с отцом: он сталкивает отца с кафедры, свергает с трона, прогоняет от алтаря.

Если я все же решусь участвовать в работе над историческим трудом Виго «Historia in nuce»[270], к чему сам он время от времени пытается меня подтолкнуть, я обязательно вмонтирую в фундамент этого сочинения главу «Отец и сын».

*

Нет, конечно, дело не обстоит так, что я, будучи анархом, отвергаю авторитет ? tout prix[271]. Напротив, я ищу его, и именно потому оставляю за собой право на проверку.

Я происхожу из семьи историков. Человек без истории есть, собственно, тот, кто потерял свою тень[272]. Из-за этого он становится неприятно юрким. Здесь, в Эвмесвиле, я могу сколько угодно наблюдать этот феномен в среде университетских преподавателей. Половина профессоров — мошенники, другая половина — кастраты, не считая редких исключений. А к исключениям относятся либо люди несовременные, как Бруно и Виго, либо добротные ремесленники, как Роснер.

Своего папашу я могу причислить к кастратам, к добродушным бородачам. С ним невозможно завести разговор о фактах, чтобы он не свел этот разговор к социально-экономическим пошлостям и не приправил бы соответствующим морализаторством. Говорить то, что говорят все, для него блаженство. От него только и слышишь: «Говоря так, я выражаю общественное мнение». Он еще умудряется ставить это себе в заслугу. Он по натуре журналист, хоть ему и не нравятся публикуемые ныне передовицы. «Спорное мнение» — он, как и все кастраты, полагает, что это плохо. Анарх же придерживается совершенно противоположной точки зрения; мой папаша… God bless him[273] — однако как его угораздило вообразить себя историком?

*

Бывали и очень значимые разговоры между отцом и сыном — даже у нас в стране, еще в эпоху диадохов, — — — разговоры между находящимися у власти или между побежденными. Анарха завораживает и то и другое: в обоих случаях ощущается близость смерти. Так, если я правильно помню, был некий Антигон[274]; во время своей последней битвы он командовал — в центре — слонами, а сын на правом фланге возглавлял конницу. Оба погибли; отца нашли лишь через несколько дней, когда за него уже принялись коршуны, однако его пес продолжал караулить труп[275].

Позднее погиб также один адмирал, с обоими сыновьями; они пошли ко дну вместе с флотом — — — мой братец, не упускающий случая ляпнуть глупость, прокомментировал это так: «Какая нелепость, что они вышли в море все вместе».

Потом — разговор отца с сыном перед казнью последнего под крепостной стеной; разговор, который на сорок лет продлил чью-то власть. И, наконец, разговор перед убийством тирана, который обычно, как то заложено в природе вещей, происходит все-таки между братьями.

Я, конечно, понимаю, что ни обычные войны, ни войны гражданские здесь у нас исторического смысла не имеют. Война ведется отцами, гражданская война — между сыновьями. В Эвмесвиле все сводится к тому, чтобы держать наемников одновременно и в строгости, и в довольствии, да еще зорко приглядывать за офицерами. Уже поэтому мы неохотно принимаем участие во внешних распрях. И революции тоже теряют свою привлекательность, когда становятся перманентными. Тираноубийство, умерщвление tyrannus absque titulo[276], предполагает в качестве предпосылки наличие угнетаемых, но сильных личностей. Здесь же убить тирана — все равно что отрубить голову Гидре: убей тирана, и — как когда-то во времена Лисимаха — вместо него появятся тридцать новых[277].

*

Вступать в разговор с моим отцом так же бесполезно, как рыться в лагунной тине. Поскольку старик вдохновляется давно обветшалыми лозунгами, он связан с традицией даже тесней, чем я. Однако в его случае это некрофилия.

Я же в пространственном смысле — анарх, во временном смысле — метаисторик. Поэтому я не считаю себя ничем обязанным ни современной политике, ни преданию; я — неисписанный лист, человек, открытый для всех веяний и способный работать в любом направлении. Старик же, напротив, продолжает наполнять своим вином прохудившиеся бурдюки: он верит в конституцию, хотя уже ничто и никто не существует в соответствии с ней.

*

Разговор с ОТЦОМ мог бы направить меня на путь истинный. Но почему всегда царит ночь, когда я это себе представляю?

Мы стоим на палубе; море волнуется — — — он шкипер, который держит курс, даже когда из-за облачности не видно созвездий. «Отец, как далеко мы от Акциума?»[278]

Или: я стою рядом с ним на площадке очень древней обсерватории и советуюсь о погоде. Мы оставили за спиной последний звериный знак; теперь влияние моря и волн станет очень сильным. А влияние матери — тоже? Звери утратили свой былой ранг, который не только не уступал рангу человека, но и превосходил его. Уже рыбы были сомнительны. Они появлялись либо косяками, либо в образе Левиафана.

Животных мы можем истребить, но не уничтожить: из зримого мира они отступают в первообразы, вероятно возвращаясь на звезды. То, что Луна населена, космонавты обнаружить не могли, поскольку приносили с собой пустыню.

Земля периодически очищается, новые формы спешат заполнить ее. О них возвещают мощные родовые схватки. Родовспоможение оказывают новые Прометиды[279]. Или после череды одухотворений, как после белой ночи, мы вновь вернемся к зверю? Так, Агнец мог бы вернуться на более высоком уровне, в Козероге, — как символ, объединяющий в себе счастье и власть.

Но вот как быть с эмпирическим отцом, который утратил достоинство?