13
13
«Упадок языка — не столько болезнь, сколько симптом. Симптом иссякновения живой воды мироздания. Слово еще имеет значение, но уже утратило смысл. Оно все чаще заменяется цифрами. Становится непригодным для поэзии, недейственным в молитве. Духовные наслаждения вытесняются грубыми удовольствиями».
Так говорил Тоферн. На семинаре он останавливался на этом подробнее:
«Всегда, более или менее тайно, люди радовались жаргону, книгам, которые продаются из-под полы и прочитываются в один присест. Но в какой-то момент их объявляют образцом. И тогда начинает доминировать третий тон».
Под «третьим тоном» Тоферн понимал самый низкий уровень, на котором именуются вещи и виды деятельности. Говорить о тех и других можно в возвышенном, общеупотребительном либо низменном тоне; каждый тон хорош на своем месте.
«Если употребление низменных слов становится обычным явлением в обиходной речи или тем более в поэзии, с этим, как правило, сочетается атака на возвышенное. Тот, кому нравится жрать и даже хвастаться этим, тем самым отметает от себя подозрение, что в хлебе он видит чудо, воплощающееся в каждой трапезе.
Такого рода профанация стимулирует низкие формы веселья. Голова может возвыситься и стать челом (а лицо — ликом), но она может и скорчить рожу. Последняя вызывает веселье там, где она появляется в пандемониуме[88]; боги тоже смеялись над Приапом. Паяц уместен в интермеццо. Овладевая сценой как buffo assoluto[89], он превращает ее в кривое зеркало.
На представлениях opera comica[90] я всегда видел, как несколько зрителей выходят из зала, едва начинает греметь смех. Это больше чем вопрос вкуса. Существуют такие виды коллективного удовольствия, а тем более ликования, которые свидетельствуют о непосредственно грозящей опасности. Добрые духи, столкнувшись с чем-то подобным, покидают дом. В римских цирках, прежде чем проливалась кровь, занавешивали изображения богов».
*
Время от времени я как историк имел возможность помогать Тоферну при подготовке его тем. Так, занимаясь упадком языка, он попросил меня найти материал, связанный с участием в этом процессе эвменистов.
Дела эти происходили уже довольно давно, и можно сказать, что никто этим больше не интересовался. В луминаре я, разумеется, обнаружил необозримое количество книг — даже если говорить лишь о тех, что касаются ограниченной территории нашего города. Как и в любой работе с аппаратом, главной моей задачей было ухватить ключевые моменты. На тебя хаотично вываливается то, что когда-то двигало духом времени; и ты должен постичь исторический смысл, скрывавшийся за разрозненными мнениями и событиями.
Тот упадок языка, который имел в виду профессор, пришелся на последний период эпохи борьбы наций, уже предвещавший новые крупные объединения. Но чтобы они возникли, нужно было сперва лишить могущества региональных богов — по всему миру; то, что при этом посягнули и на бога-отца, указывало на планетарный характер смуты.
Лишить власти Отца — значит поставить под угрозу небо и великие леса; когда уходит Афродита, мутнеет море; там, где войны уже неподвластны Аресу, распространяются живодерни, а меч превращается в нож для убоя скота.
В эпоху надвигающегося конца, когда считалось похвальным содействовать гибели собственного народа, никого не удивляло, что и языку подрезают корни — прежде всего в Эвмесвиле. Утрата истории и упадок языка взаимно обуславливают друг друга; в том и другом сыграли немалую роль эвменисты. Они чувствовали себя призванными, с одной стороны, лишить языковое древо листвы, а с другой — придать авторитет воровскому жаргону. Так, внизу — под тем предлогом, что хотят облегчить процесс усвоения языковых норм, — они лишили народ языка, а с ним и поэзии, одновременно «украсив» верхние ярусы своими перекошенными рожами.
Атака на развитый язык и грамматику, на письменность и знаки составляет часть процесса примитивизации, вошедшего в историю под именем культурная революция. Первое Всемирное государство, еще невидимое, тогда уже отбрасывало на нас свои тени.
*
Что ж, теперь все это осталось позади. Нас лишили желаний и воли, зато ничто не мешает нам выносить непредвзятые суждения, если мы на такое способны. Думаю, в Эвмесвиле этой способностью обладают Виго, Бруно и Тоферн. Эти трое, при всей их непохожести, умеют вести беседу, обходясь без расхожих фраз. У нас часто возникает впечатление, что тебе отвечает не личность, а толпа. Разумеется, существуют и «возвышенные платформы», как у моего папаши, и, с другой стороны, — глубоководные плоские рыбешки, которые объединяются в секты.
Объединяет этих троих также их непосредственная укорененность в мифе, который они, в отличие от психологов, не стерилизуют и не секуляризируют. Потому они могут проверять богов на их субстанциональность. Удаляясь от времени, они приближаются к фундаментальным структурам, которые вновь и вновь повторяются в происходящем.
Виго характеризует Всемирное государство как одну из перманентных утопий, осуществить которую носителям истории удается лишь в той или иной мере.
«Как своего рода голод, утопия эта заложена уже в естественной истории, что выражается, например, в образовании гигантских молекул. Таким молекулам, правда, ощутимее грозит распад — они, вероятно, даже являются его предзнаменованием. Чем больше государство расширяется, тем больше оно ориентируется на равенство; а равенство достигается ценой утраты субстанции».
В то же время Виго рассматривает стремление к максимальному расширению и неизбежно следующий за таким расширением распад как своего рода пульсацию:
«Уже медуза передвигается, разворачивая и снова сокращая свой зонтик. Так же и в ходе истории желание максимальной величины сменяется стремлением к разъединению. Еще Бутфо знал — а мы испытали это на собственном опыте, — что Всемирное государство, достигнув кульминации, за одну ночь распадается. Левиафану положены не столько пространственные, сколько временн?е пределы».
*
Я уже упоминал о пристрастии Виго к периодам упадка. Оно связано не столько с декадансом высокоразвитых культур, сколько с их поздней зрелостью после первых заморозков. Поэтому Афины и Фивы для моего учителя «больше», нежели мировая империя Александра, — вообще же его любовь отдана городам-государствам:
«В них кристаллизуется ландшафт, тогда как великая империя высасывает из ландшафта все соки и низводит его до уровня провинции. Малая Азия до Александра — да даже еще и при сатрапах — была сказочной страной. Геродот и даже еще Овидий дают нам представление об этом».
Впрочем, Александра, на его взгляд, с полным основанием называют Великим:
— Возможно, это величие проступило бы в более чистом виде, если б не заложило основы чудовищного. В Александре была больше чем историческая — в нем была божественная мощь. Потому он — одним из последних — и вошел в миф.
— А Христос?
— Тот уже не имеет отношения к мифу.
Войны диадохов в глазах Виго тоже обладали тем качеством неповторимости, единственности, которое было свойственно Александру. Они представляют собой модель участи всех великих империй. Потом Виго перешел к Эвмену — греку среди македонцев, диадоху, к которому мы оба неравнодушны. Эвмесвиль носит его имя; все прочие официальные отсылки на него суть проявления феллахоидной наглости.
— Когда великая империя распадается, как это случилось после смерти Александра, древние роды снова пытаются обособиться, ссылаясь на будто бы присущее им своеобразие. Но как раз это своеобразие они потеряли, пройдя, словно зерно, через жернова великой империи. Они сохраняют еще только свои имена — как это было с греческими городами в римскую эпоху. А вот Александрия расцветает.
Там культура уже не растворена в крови, а сосредоточена в головах. Начинается время разносторонних ученых, лексикографов, эрудитов и коллекционеров. Цена на древности и произведения искусства резко возрастает. Отголоски такой ситуации вы найдете еще в Эвмесвиле. Этот интерес похож на интерес к животному миру, усиливающийся именно в те периоды, когда животные начинают вымирать. Так же и крыши светятся именно на закате солнца.
*
Приблизительно так говорил Виго. Я цитирую по памяти и в самых общих чертах. Будучи историком, Виго видит ход мировой истории как циклический процесс, поэтому его скепсис, как и его оптимизм, имеет границы. Ведь в любую эпоху сыщется местечко, согретое солнцем, — даже в Эвмесвиле.
Бруно же, напротив, смотрит на мир как маг. Земля время от времени снова показывает свой тотем, тотем древней змеи, — она и сама то отбрасывает от себя отдельные члены, то вновь вбирает их. Этим объясняется феномен Всемирного государства, исчезновение культур, вымирание животных, возникновение монокультур и распространение пустынь, увеличение частотности землетрясений и плутонических извержений, а также возвращение титанов. Возвращение, например, Атланта, который воплощал единство Матери, Антея, воплощавшего ее силу, и Прометея, унаследовавшего ее хитрость.
С этим соединяется богоборчество. Возвратились те, кто некогда столкнул Отца с трона, — только роль алмазного серпа, которым они тогда его оскопили, теперь приняли на себя разум и наука. Бруно указывал на инфернальный характер техники, на ее пищу из руды и огня, на плутонический блеск ее ландшафтов.
Змея, мол, опять обрела могущество: это родовые схватки. В Эвмесвиле же люди живут, словно на каком-нибудь острове или в руине потерпевшего крушение судна, — как долго это может продолжаться? Над богами теперь насмехаются даже школьники. А почему бы и нет? Скоро у них будут новые куклы, запас кукол неизмеримо велик. Так зачем нужны боги? Предстоят всякие неожиданности…
Бруно имеет доступ к катакомбам, и по части знания истинных сил его можно сравнить даже не с Виго, а с Аттилой, который неоднократно бывал в лесах.
*
Бруно удалился с поля истории решительнее, чем Виго; поэтому одному из них я больше доверяю, когда речь заходит о ретроспективе, а другому — когда пытаюсь определить перспективы на будущее. Как анарх, я решил ни во что не вмешиваться, ничего в конечном счете не воспринимать всерьез — — — разумеется, сказанное не следует понимать в нигилистическом смысле; скорее я ощущаю себя стражем на границе, который оттачивает зрение и слух, прогуливаясь по нейтральной полосе между приливами и отливами времени.
Поэтому на Возвращение я тоже не могу полагаться. Упование на него — последнее прибежище консерватора, утратившего надежду в политическом и религиозном смысле. Тысяча лет тогда становится для него самой мелкой монетой; он делает ставку на космические циклы. Мол, в один прекрасный день явится Параклет[91], из горы выйдет заколдованный император.
Однако и в такой ситуации все еще есть истечение, все еще есть время. Временн?е возвращается, заставляя даже богов работать на себя, — потому и не должно быть Вечного возвращения; это парадокс — но Вечного возвращения нет. Уж лучше Возвращение Вечного: оно может произойти лишь однажды — и тогда время вытянется в прямую линию.
Так я выходил из себя в саду Виго, когда над касбой стояла луна.
— Смотри-ка, — проговорил он, — мы обнаружили твое больное место.
Это мне-то, чье тело состоит из сплошных ран.
Мысль о Вечном возвращении — это мысль рыбы, которая хочет выпрыгнуть из сковороды. Рыба, коли ей удастся задуманное, упадет на раскаленную плиту.
*
Тоферн прежде всего ощущает потерю. Его страдание — это страдание мусического человека, живущего в немусическое время. Он знает ценности, а также меру; тем более глубоким оказывается его разочарование, когда он пытается приложить их к современности. Предполагаю, что изначально им двигало влечение к поэзии, однако шанса выразить это влечение ему не представилось. В лишенном богов пространстве он похож на рыбу, которая еще продолжает шевелить жабрами, после того как прилив выбросил ее на утес; однако то, что в родной стихии было для рыбы радостью, превращается теперь в пытку. Время рыб миновало.
Мне как историку эта боль слишком хорошо знакома. В нашем цеху есть знаменитые произведения, которые выросли из нее. Сюда прибавляется ощущение, что ты находишься в пустыне. В ее безвоздушном пространстве все структуры придвигаются ближе, кажутся сверхреальными. Возбуждающий наркотик, предощущение смерти — вот что такое чары Медного города.
Тот, кто с почтением вскрывает могилы, обнаруживает там больше, чем гниль, и даже больше, чем радости и страдания минувших эпох. Этим и объясняется, что историк страдает меньше, чем поэт, которому никакое знание не приносит пользы. Поэту покинутые дворцы уже не предлагают приюта.
*
Я бы охотно присоединился к Тоферну, как присоединился к двум другим моим учителям, однако вскоре увидел, что это невозможно. У него чрезвычайная боязнь соприкосновений. Он избегает даже солнца; юристы называли его «бледнолицым».
Принимая по должности какого-нибудь слушателя, он старается не подавать ему руку и посылает на место в самом дальнем углу. Кисти рук у него воспалены от частых умываний, во время которых он обрабатывает их щеточкой.
Кажется удивительным, что он все-таки стал профессором. Историю он изучал как побочную специальность, и Виго рассказал, что проэкзаменовать его удалось, только прибегнув к хитрости. Виго посадил Тоферна к себе в машину и вовлек в разговор, но как только тот догадался, о чем в действительности идет речь, он выпрыгнул из машины и при этом поранился. Тем не менее экзамен он выдержал.
Подобные страхи возникают из-за его чувствительности — у него будто нет кожи, — которая, с другой стороны, делает его восприимчивым к самым тонким оттенкам. Истинное наслаждение — принимать участие в одной из тех экзегез, посредством которых он раскрывает тело стихотворения, бережно следует за его движением, нащупывает биение пульса. Он никогда не объясняет, почему стихотворение благозвучно, однако цитирует его так, словно пригласил войти самого поэта.
Каждая лекция Тоферна одновременно сдержанна и страстна, она прерывается паузами, захватывающими еще глубже, чем слово. Устоять перед его обаянием не могли даже юристы. Он скандирует пальцами, слегка отмеряя такт рукою. Когда возможно, он добывает себе рукопись или просит сделать ее светокопию в луминаре. Я наблюдал, что он, хотя и с листом в руке, цитирует только по памяти — ему важно создать ощущение присутствия поэта. Магическая черта, которая порадовала Бруно, когда я рассказал ему о ней.
С другой стороны, языковое чутье приносит Тоферну больше страданий, чем удовольствий. Его даже в беглой беседе коробят — как панибратский афронт — погрешности, которых никто, кроме него, не замечает.
Поразительна при всем том уверенность его речи, когда он говорит ex cathedra[92]. В таких случаях он призывает на помощь иронию — классическое оружие побежденных.
*
Вот несколько слов о моих учителях, с которыми я ощущаю б?льшую близость, чем с собственным отцом, поскольку предпочитаю духовное родство родству по крови. Наверное, было бы прекрасно, если бы то и другое совпало: «сердце и душа», как говорили в старину; тогда слово «душа» еще употреблялось как синоним «духа». Да только и брат мне чужой.
Я уже упоминал, что ничего не имею против авторитета, но нельзя сказать, что я слепо верю в авторитет. Я скорее испытываю в нем потребность, ибо имею некое представление о величии. Поэтому я, хотя и не без скепсиса, остаюсь в этом смысле верным первому выбранному мною комплекту наставников.
Справедливости ради не хочу умолчать и о том, что я многим обязан слоям, которые можно было бы назвать гумусом воспитания. Есть некий эрос обучения — привилегия простых умов. Знания у них отрывочные, но они получают их и раздают, как если бы это был хлеб. Показать что-нибудь ребенку — например, часы — и объяснить, как движутся стрелки: это доставляет им такую радость, как если бы они подняли штору или начертили на белом листе бумаги круг. Здесь явно присутствует волшебство.