Глава 11 Второе пришествие
«И так, Бог прибыл. Я встретил его на вокзале в 5:15».
Так Кейнс объявил о возвращении Витгенштейна в Кембридж в письме Лидии Лопуховой от 18 января 1929 года. Витгенштейн находился в Англии всего пару часов, а уже сообщил Кейнсу о своем намерении «оставаться в Кембридже постоянно»:
Между тем мы выпили чаю, и теперь я удалился в свой кабинет, чтобы написать тебе. Я чувствую, что буду совершенно вымотан. Но я не должен позволять ему говорить со мной более двух-трех часов в день[647].
Для Витгенштейна вернуться в университет, который практически не изменился за эти годы, в то время как в нем самом произошла разительная перемена, — и более того, встретиться с теми же самыми людьми, которых он оставил в 1913 году, — было странно, почти жутко. В дневнике он писал: «…будто время повернулось вспять»[648]. «Я не знаю, что меня ждет», но чем бы все ни обернулось, «это все исправит! Если не ушло время»:
Сейчас я брожу неутомимо, но вокруг какой точки равновесия, я не знаю.
Кейнс сразу же предпринял попытку вернуть Витгенштейна в лоно «Апостолов». На второй день его пребывания в Англии Кейнс организовал специальный ужин для «Апостолов», чтобы отпраздновать его возвращение. Среди гостей были Ричард Брейсуэйт, Фрэнк Рамсей, Джордж Райлэндс, Джордж Томсон, Алистер Уотсон, Энтони Блант и Джулиан Белл — сливки нового поколения кембриджской интеллигенции. На ужине Витгенштейна избрали почетным членом «Апостолов» (на их жаргоне — «ангелом») — этим жестом сообщество продемонстрировало, что простило его отношение к ним в 1912 году. На следующей встрече формально объявили, что он «прощен за свое отречение во время оно».
Причиной этого беспрецедентного смирения со стороны сообщества послужило то, что за время отсутствия Витгенштейн стал почти легендарной фигурой среди кембриджской элиты, а Tractatus оказался в центре модных интеллектуальных споров.
Но если «Апостолы» надеялись заполучить этого «Бога» к себе, их ожидало разочарование. Витгенштейн посетил несколько встреч и на обеде в доме Кейнса на Гордон-сквер познакомился с несколькими членами «лондонской ветви» «Апостолов» — группой Блумсбери. Но мало общего было между специфически английским, намеренно «цивилизованным» эстетизмом Блумсбери и «Апостолов», с одной стороны, и суровой, аскетичной чувствительностью и безжалостной честностью Витгенштейна — с другой. Это стало потрясением для обеих сторон. Леонард Вулф вспоминает, что его однажды возмутило «жестокое и грубое»[649] отношение Витгенштейна к Лидии Кейнс за ланчем. С другого ланча Витгенштейн ушел, возмущенный откровенной беседой о сексе в присутствии дам. Ясно, что в атмосфере Блумсбери ему было неуютно. Фрэнсис Партридж вспоминает, что в отличие от Беллов, Стрейчи и Стивенсов, с которыми она общалась, Витгенштейн, казалось, не мог или не хотел обсуждать серьезные дела с противоположным полом: «В смешанных компаниях речи его были до невозможности банальны, а слабые шутки сопровождались ледяной улыбкой»[650].
На одной из вечеринок Кейнса Витгенштейн мог встретиться с Вирджинией Вулф; если встреча и состоялась, то никто из них не произвел впечатления на другого. После ее смерти Витгенштейн заговорил с Рашем Ризом о том, как происхождение повлияло на ее судьбу. Он сказал, что она выросла в семье, где степень человеческой ценности измерялась свершениями в литературе или искусстве, музыке, науке или политике, следовательно, она никогда не задавалась вопросом, существуют ли другие «достижения». Это он мог узнать и благодаря личному знакомству, и из слухов. В дневниках Вирджинии Вулф о Витгенштейне ничего нет, только в письмах — несколько случайных упоминаний. В письме Клайву Беллу, написанном через несколько месяцев после того, как Витгенштейн приехал в Кембридж, она упоминает его в связи с сыном Белла, Джулианом:
…Джулиан, говорит Мейнард, несомненно, самый важный студент в Кингс и может даже получить членство, и Мейнарда, кажется, очень впечатлил и он, и его поэзия; Джулиан, кстати, говорит, что он справлялся у Мейнарда о Витгенштейне, но безуспешно[651].
Это упоминание интересно лишь в связи с тем, что Джулиан Белл нанес «ответный удар» со стороны Блумсбери на якобы варварскую дикость деспотической манеры Витгенштейна вести дискуссию, опубликовав в студенческом журнале Энтони Бланта The Venture длинную сатирическую поэму в стиле Драйдена.
В поэме Белл пытается защитить кредо Блумсбери «известно, что ценность заключается в состоянии разума» против идеи «Трактата», что такие положения — бессмыслица. Конечно, уверяет Белл, Витгенштейн нарушает собственные правила:
Он говорит о чепухе без устали и сна,
Завет молчания забыт, и речь его слышна:
Об этике, эстетике он точно не смолчит,
Добро и зло — сомнений нет — он ясно различит[652].
Витгенштейн не просто говорит о тех вещах, о которых, как он сам же настаивает, стоит молчать; он господствует во всех разговорах о них:
Хоть кто-нибудь хоть где-нибудь когда-нибудь видал,
Чтоб в споре Людвиг правил своих не диктовал?
Он в любой компании каждого заткнет,
На любое слово тысячу найдет,
Неустанно спорит, сердится, кричит,
Будто только он здесь правду говорит.
Сей недуг нередкий, каждый им болел,
Только Витгенштейн в нем явно преуспел.
Стихотворение было написано как послание к «Апостолу», Ричарду Брейсуэйту, выражало мнение многих молодых «апостолов»-эстетов — «этих Джулианов Беллов», как Витгенштейн презрительно их называл, — и, конечно, пользовалось среди них большим успехом. Когда его опубликовали, со слов Фани Паскаль, «даже добрейшие люди не могли удержаться от смеха; оно разряжало скопившееся напряжение, обиду, может быть, страх. Поскольку никто прежде не осмеливался поменяться с Витгенштейном ролями и отплатить ему той же монетой»[653].
Если Витгенштейн не отвернулся от «Апостолов», то главным образом потому, что среди них был Фрэнк Рамсей.
Первый год в Кембридже Рамсей был не только самым ценным партнером Витгенштейна в философских дискуссиях, но и самым близким его другом. Две недели по приезде он жил у Рамсея в его доме на Мортимер-роуд. Жена Рамсея, Летиция, также вскоре стала ему другом и наперсницей — ей «удалось смягчить свирепость дикого охотника»[654], как говорил Кейнс. Она была наделена живым чувством юмора и житейской честностью, что смягчило Витгенштейна, и она заслужила его доверие. С ней одной он мог обсудить свою любовь к Маргарите, хотя, судя по письму Фрэнсис Партридж к ее мужу Ральфу, это, видимо, не было такой уж тайной:
Мы часто виделись с Витгенштейном; он признался Летиции, что влюблен в венскую леди, но думает, что брак священен, и не может говорить о нем с легкостью[655].
Удивительно здесь не то, что он не может говорить о браке с легкостью, а что он вообще может о нем говорить. Он писал Маргарите регулярно и часто, иногда каждый день, но только через два года она узнала, что он намерен на ней жениться, и когда она поняла это, то поспешно ретировалась. Хотя ей льстило его внимание и вызывала благоговение сила его личности, Маргарита не видела в Витгенштейне качеств, которые желала бы встретить в муже. Он был слишком строг, слишком требователен (и, подозреваем, просто «слишком еврей»). Кроме того, когда он заявил о своих намерениях, он предупредил и о том, что имеет в виду платонический брак без детей, а это ее не устраивало.
Первые два триместра в Кембридже Витгенштейн числился «продвинутым студентом», который готовится к получению степени доктора, а Рамсей, будучи младше его на семнадцать лет, выступал в качестве его научного руководителя. На деле они с Рамсеем встречались на равных, работали над похожими или смежными проблемами и ожидали друг от друга критики, подсказок и вдохновения. Несколько раз в неделю они встречались и долгими часами обсуждали основания математики или природу логики. Об этих встречах Витгенштейн отзывался в дневнике как о «приятных обсуждениях»: «В них есть что-то от игры, и они, полагаю, улучшают настроение». В них было, писал он, что-то почти эротическое:
Нет ничего приятнее, чем чувство, когда кто-то вынимает мои мысли у меня изо рта и потом, так сказать, распространяет их вовне[656].
«Я не люблю бродить по полям науки в одиночестве», — добавил он.
Роль Рамсея в этих дискуссиях была сродни роли любого другого супервизора: возражать Витгенштейну. В предисловии к «Исследованиям» Витгенштейн говорит, что критика Рамсея ему помогла — «в той мере, в какой я сам едва ли смог бы это сделать» — осознать ошибки «Трактата». В дневниковой записи, однако, он выражает менее благодушное мнение:
Хорошее возражение помогает; неглубокое возражение, даже если оно справедливо, утомительно. Возражения Рамсея именно таковы. Возражение не зрит в корень, откуда начинается жизнь, но так далеко отстоит от него, что ничего не может исправить, даже если что-то неправильно. Хорошее возражение помогает прийти к решению, неглубокое надо сначала преодолеть и в дальнейшем можно оставить. Как дерево сгибается в месте сучка на стволе, чтобы расти дальше[657].
Несмотря на безграничное уважение друг к другу, по интеллекту и темпераменту Рамсей и Витгенштейн сильно различались. Рамсей был математиком, которого не устраивали логические основания его науки, и он хотел перестроить математику, основываясь на ясных принципах. Витгенштейна не волновала перестройка математики; его интересовало обнаружение тех философских корней, из которых в математике вырастает путаница. Так что пока Рамсей искал в Витгенштейне вдохновение, а Витгенштейн ждал от Рамсея критики, разочарования были неизбежны. Однажды Рамсей прямо сказал Витгенштейну: «Мне не нравится ваш способ аргументации»[658], тогда как Витгенштейн написал о Рамсее в вышеупомянутой заметке, что он «буржуазный мыслитель», который беспокоится о реальной философской рефлексии лишь до тех пор, «пока ему не удастся, односторонне восприняв ее вывод (если таковой имеется), объявить его тривиальным».
«Не буржуазным» мыслителем, который глубоко повлиял на развитие Витгенштейна в этот первый год в Кембридже, был Пьеро Сраффа, блистательный итальянский экономист (широких марксистских убеждений) и близкий друг Антонио Грамши, лидера итальянских коммунистов, находившегося в заключении. Сраффа поставил под удар свою карьеру в родной стране, позволив себе публичные выступления против политики Муссолини, и Кейнс пригласил его приехать в Кингс-колледж продолжать работу и читать в Кембридже лекции по экономике, организованные специально для него. Кейнс представил Сраффу Витгенштейну, они стали близкими друзьями, и Витгенштейн старался встречаться с ним хотя бы раз в неделю, чтобы побеседовать. Эти встречи он ценил даже больше, чем встречи с Рамсеем. В предисловии к «Исследованиям» он говорит о критике Сраффы: «Этому стимулирующему воздействию я обязан наиболее последовательными идеями моего сочинения».
Это заметное заявление, и — учитывая огромную разницу в их интеллектуальном поприще — озадачивающее. Но именно благодаря тому, что критика Сраффы не затрагивала деталей (возможно, потому что он не был философом или математиком), она оказалась настолько плодотворной. В отличие от Рамсея, Сраффа мог сподвигнуть Витгенштейна изменить не отдельный момент, а всю перспективу. На эту тему Витгенштейн рассказал Малкольму и фон Вригту одну историю, которую с тех пор пересказывали много раз. Однажды в споре Витгенштейн настаивал, что предложение и то, что оно описывает, должны иметь одну и ту же «логическую форму» (или «грамматику», в зависимости от версии истории). В ответ на это Сраффа сделал неаполитанский жест презрения — приложил к подбородку кончики пальцев и спросил: «А какая логическая форма у этого?»[659] Как утверждает молва, так Витгенштейн отказался от высказанной в «Трактате» мысли, что предложение должно быть «образом» реальности, которую оно описывает.
Эта история важна не потому, что она объясняет, почему Витгенштейн отказался от «образной» теории значения (поскольку это не так), а потому, что дает хороший пример того, как Сраффа мог заставить Витгенштейна взглянуть на вещи по-новому, со свежего ракурса. Витгенштейн говорил многим своим друзьям, что в беседах со Сраффой он чувствовал себя деревом, у которого обрублены все ветви. Метафора подобрана тщательно: отрубленные сухие ветви позволяют отрастать новым, более жизнеспособным (тогда как возражения Рамсея оставляли сухие ветви на месте, заставляя дерево закручиваться вокруг них).
Витгенштейн сказал однажды Рашу Ризу, что самым важным, что он почерпнул из разговоров со Сраффой, был «антропологический» взгляд на философские проблемы. Это замечание отчасти объясняет, почему он считал, что Сраффа оказал на него такое значительное влияние. Одно из ярчайших отличий следующей работы Витгенштейна от «Трактата» — именно «антропологический» подход. В то время как «Трактат» имеет дело с языком в отрыве от обстоятельств, в которых он используется, «Исследования» неоднократно подчеркивают важность «потока жизни», который присваивает языковым высказываниям их значение: «языковую игру» нельзя описать, не упомянув занятий и образ жизни «племени», которое в нее играет. Если эта смена ракурса произошла из-за Сраффы, тогда его влияние на последующую работу действительно огромно. Но в таком случае это влияние принесло плоды лишь спустя несколько лет, потому что «антропологизм» философского метода Витгенштейна проявляется только в 1932 году.
Кроме Рамсея и Сраффы, Витгенштейн почти не общался с кембриджскими преподавателями. В первые несколько недель с Кейнсом он встречался только по деловым вопросам, и хотя Кейнс становился бесценным союзником каждый раз, когда Витгенштейну нужно было уладить что-то с властями, он не стал близким другом. Эта роль Кейнса вполне устраивала: чтобы быть другом Витгенштейна, требовалось больше времени и энергии, чем он мог или был готов уделить.
Дж. Э. Муру случилось ехать в том же поезде из Лондона, на котором возвращался Витгенштейн, и их дружба, разрушенная после яростного письма Витгенштейна в 1914 году, тут же воскресла. Мур к тому времени был профессором философии в Кембридже, и он озаботился грантами, которые позволили бы Витгенштейну продолжить работу; впрочем, их связывала скорее личная дружба, нежели философская. Витгенштейн восхищался отточенностью высказываний Мура и иногда обращался к нему, чтобы подобрать подходящее слово для чего-то, но оригинального философа он в нем не видел. «Мур? — однажды воскликнул Витгенштейн. — Живой пример того, как далеко может зайти человек, у которого совершенно нет способностей»[660].
Точно так же с логиком У.Э. Джонсоном, теперь уже пожилым, — другой фигурой из раннего кембриджского периода — Витгенштейн поддерживал нежную дружбу, несмотря на интеллектуальную дистанцию между ними. Витгенштейн восхищался Джонсоном скорее как пианистом, чем как логиком, и регулярно посещал воскресные вечера, которые тот устраивал, — послушать, как он играет. В свою очередь, Джонсон, хотя он любил Витгенштейна и восхищался им, считал его возвращение «катастрофой для Кембриджа»[661]. Витгенштейн, говорил он, это «человек, который совершенно не способен вести дискуссию».
Хотя в ближайшем будущем Витгенштейна ожидал сорокалетний юбилей, он расширял круг друзей в основном за счет юного поколения Кембриджа — студентов (не «апостолов»), которые посещали Клуб моральных наук. В это студенческое философское общество входили молодые люди из «английского среднего класса», и именно у них, как пишет Фаня Паскаль, Витгенштейну удалось обнаружить те две черты, которых он требовал от ученика: детскую невинность и первоклассные мозги. Возможно, это так, но думаю, что Витгенштейн скорее всего просто считал, что у него больше общего с молодежью. Он был в некотором смысле сам очень юн. Он даже выглядел молодым, и в сорок лет его самого часто принимали за студента. Но гораздо важнее, что он обладал интеллектуальной свежестью и гибкостью юности. «Ум, — говорил он Друри, — закосневает задолго до тела»[662]. В этом смысле он все еще был подростком, его разум еще практически не закоснел. Он вернулся в Кембридж, готовый перестроить все заключения, к которым пришел, — принять не только новый образ мышления, но и новый образ жизни. То есть он все еще так же не сформировался, так же не привык к определенному образу жизни, как большинство студентов.
Многие, кто слышал о Витгенштейне как об авторе «Логико-философского трактата», представляли его себе маститым представительным немецким академиком и не были готовы узреть молодую напористую и живую фигуру, которую они встречали на собраниях Клуба моральных наук. Например, С.К. Боуз, который впоследствии вошел в круг друзей и почитателей Витгенштейна, вспоминает:
Впервые я встретил Витгенштейна на собрании Клуба моральных наук, где я выступал с докладом «Природа морального суждения». Туда пришло довольно много людей, и некоторые сидели на полу. Среди них был какой-то незнакомец (его знали, конечно, профессор Мур и еще один старший участник, которого в тот день могло и не быть). После того как я зачитал статью, незнакомец привел несколько вопросов и возражений с такой прямолинейностью (но не агрессивно), которую потом всегда связывали с Витгенштейном. Какой же стыд я почувствовал, когда позже узнал, кем был мой собеседник, и осознал, как надменно я отнесся к его вопросам и возражениям[663].
Витгенштейн настолько доминировал в дискуссиях Клуба моральных наук, что Ч.Д. Брод, профессор моральной философии, перестал туда ходить. Он не был готов, как он признавался позже, «проводить несколько часов в неделю в густой атмосфере сигаретного дыма, пока Витгенштейн методично вышагивал сквозь его кольца, а его последователи так же методично „взирали на него с глуповатым выражением восхищения на лицах“».
Десмонд Ли, еще один член кружка студентов — друзей Витгенштейна, сравнивал его с Сократом: он так же предпочитал беседовать с молодыми людьми и часто производил на них ошеломляющий эффект. Оба, замечает он, имели почти гипнотическое влияние на тех, кто попадал под их чары. Сам Десмонд освободился от этих чар, когда уехал из Кембриджа, и хотя Витгенштейн оказал на него глубокое влияние, Ли нельзя с уверенностью назвать его учеником. Однако его сверстник, Морис Друри, стал первым и, возможно, идеальным примером молодого ученика, описанного Фаней Паскаль.
С момента знакомства с Витгенштейном в 1929 году почти все ключевые решения в жизни Друри принимал под его влиянием. Изначально он намеревался после окончания Кембриджа стать англиканским священником. «Не подумай, я ничуть не насмехаюсь, — заметил Витгенштейн после того как узнал о плане, — но я не могу этого одобрить; нет, не могу одобрить. Я боюсь, что однажды этот воротничок задушит тебя»[664]. Этот разговор случился на второй или третьей их встрече. На следующей встрече Витгенштейн вновь вернулся к теме: «Только подумай, Друри, что это такое — каждую неделю читать проповедь, ты не сможешь». Проучившись год в колледже теологии, Друри согласился и по научению Витгенштейна пошел работать среди «простых людей». Он участвовал в проектах помощи безработным сначала в Ньюкасле, потом в Южном Уэльсе, а потом, снова по указке Витгенштейна, выучился на врача. После войны он специализировался в психиатрии (ветви медицины, предложенной Витгенштейном) и с 1947 года до самой смерти в 1976 году работал в Госпитале Святого Патрика в Дублине, сначала проживающим при госпитале психиатром, а потом старшим консультантом-психиатром. Его сборник эссе по философским проблемам психиатрии «Опасность слов» был издан в 1973 году; эта работа, в общем забытая, возможно, по тону и проблемам является самой витгенштейновской из опубликованных учениками Витгенштейна. «Почему я объединяю эти статьи?» — спрашивает он в предисловии и отвечает:
Только по одной причине. Автор этих статей одно время был учеником Людвига Витгенштейна. Теперь хорошо известно, что Витгенштейн поощрял своих учеников (по крайней мере, тех из них, которые, как он считал, не обладают особой оригинальностью в философии) отвернуться от академической философии в пользу активного изучения и работы в какой-нибудь конкретной профессии. В моем случае он побудил меня изучать медицину — не для того, чтобы я забыл все, чему он меня научил, а чтобы я ни в коем случае не «бросал думать». Таким образом, я нерешительно привожу эти эссе как иллюстрацию влияния Витгенштейна на мысль того, кто сражается с проблемами, представляющими и непосредственную практическую сложность, и предмет более глубоких философских размышлений[665].
Перед смертью Друри опубликовал заметки о разговорах с Витгенштейном, чтобы противодействовать тем «комментаторам», которые «из лучших побуждений создают видимость того, что его работы теперь легко встраиваются в ту самую интеллектуальную среду, против которой они, в общем-то, и были предупреждением»[666]. Эти заметки рассказывают — возможно, лучше, чем другие вторичные источники, — о духовной и нравственной позиции, на которой основывались жизнь и работа Витгенштейна. Друри — первый, но ни в коем случае не последний ученик, являющийся живым примером того, что важный аспект влияния Витгенштейна не охвачен, да и не может быть охвачен корпусом академической литературы, вдохновленной его работой. Линия «апостольской» преемственности, можно сказать, простирается далеко за границы академической философии.
Одним из ближайших друзей Витгенштейна среди студентов был человек, который на самом деле вообще не интересовался философией. Гилберт Паттисон познакомился с Витгенштейном в поезде, когда тот возвращался из Вены с пасхальных каникул 1929 года, и больше десяти лет эти двое наслаждались задушевной и притом строго нефилософской дружбой, подошедшей к концу в тревожные годы Второй мировой войны, когда Витгенштейн начал подозревать Паттисона в ура-патриотическом отношении к войне. Паттисон был, сказать по правде, дружелюбным, шутливым и вполне земным персонажем, в отличие от невинных и чрезмерно застенчивых учеников, описанных Паскаль. Завершив обучение в Кембридже (с минимумом усилий, направленных на академические достижения), он стал бухгалтером-экспертом в Лондоне и жил с комфортом, к чему и был предназначен своим классом, воспитанием и образованием. С ним Витгенштейн мог удовлетворить вкус к тому, что Фрэнсис Партридж называла банальным и простецким юмором, а сам Витгенштейн называл просто «чепухой». Ему крайне не хватало кого-то, с кем можно «молоть языком во дворе», как он сам говорил.
В Кембридже Паттисон и Витгенштейн вместе читали журналы типа Tatler, наслаждаясь бездонными запасами «чепухи» и особенно нелепой рекламой, которую там печатали. Они были страстными почитателями «Писем от удовлетворенного клиента», выставлявшихся в витринах бартоновского магазина The Tailor of Taste, куда они отправлялись, чтобы купить Витгенштейну одежду. (Многим могло показаться, что Витгенштейн всегда носил одинаковые вещи — рубашку без галстука, серые фланелевые брюки и тяжелые ботинки; в действительности эти вещи были выбраны с дотошной тщательностью.)
После того как Паттисон покинул Кембридж, они встречались каждый раз, когда Витгенштейн проезжал через Лондон (по пути в Вену или назад), чтобы пройти через то, что Витгенштейн называл их «ритуалом». Он состоял из чая в Lyons, затем они шли в кино в один из больших кинотеатров на площади Лейчестер. Перед тем как отправляться в Лондон, Витгенштейн посылал Паттисону карточку, уведомляющую, когда он приедет, чтобы Паттисон смог подготовиться — например, изучить Evening Standard в поисках кинотеатра, где идет «хороший» фильм. Для Витгенштейна это означало американский фильм, предпочтительно вестерн, музыкальную или романтическую комедию, но обязательно без художественных и интеллектуальных претензий. Понятно, что работа Паттисона в Сити была не так важна, как этот ритуал: «Я надеюсь, ты не застрянешь в своем офисе, — однажды написал Витгенштейн после того, как Паттисон пожаловался на загруженность работой. — Помни, даже Бисмарка можно было заменить».
Переписка Витгенштейна с Паттисоном почти полностью состоит из «чепухи». В каждом письме он использует английское прилагательное «кровавый», которое по какой-то причине ему страшно нравится. Он начинает письма как «Дорогая Старая Кровь» и заканчивает их «Твой кроваво» или «Твоя кровавость». Паттисон присылал ему фотографии, вырезанные из журналов, и называл их своими «рисунками», а Витгенштейн отвечал с преувеличенным восторгом: «Я узнал, что это Паттисон, сразу же, без подписи. В них есть такая кровавость, которую кисть никогда доселе не выражала»[667]. В ответ Витгенштейн мог послать «портрет», фотографию уважаемого мужчины среднего возраста, вырванную из газетной рекламы про курсы саморазвития. «Мое последнее фото, — объявлял он, прилагая одну из таких картинок. — Предыдущее выражало только отцовскую доброту; это выражает триумф».
В переписке деликатно высмеивается язык рекламы, абсурдность стиля преподносится так, будто это нормальный стиль переписки двух друзей. Посылая Витгенштейну свою (подлинную) фотографию, Паттисон пишет на обороте: «На другой стороне изображен один из наших костюмов 47/6». «Так или иначе, — заканчивает Витгенштейн одно из писем, — инстинктивно чувствуешь, что высококачественный носок Two Steeples № 83 — это настоящий мужской носок. Это носок хорошего вкуса — модный, респектабельный, удобный»[668]. В постскриптуме к другому письму он пишет:
Благодаря моему великодушию ты можешь получить бесплатный образец «Глосторы», знаменитого масла для волос, чтобы твои волосы всегда сохраняли тот блеск, который выдает ухоженного джентльмена[669].
Некоторые шутки в письмах Витгенштейна к Паттисону действительно удивительно слабые. Прилагая адрес, который заканчивается «W.C.1», он пририсовывает стрелочку к «Ш.С.» и пишет: «Это не значит „туалет“». А на обороте почтовой карточки с изображением собора Церкви Христовой в Дублине поясняет: «Если я правильно помню, этот собор был построен, частично по крайней мере, норманнами. Конечно, это было давно, и моя память уже не та, что прежде»[670].
За несколько месяцев жизни в Кембридже Витгенштейн выстроил довольно широкий круг общения, и это указывает на то, что его страхи относительно возвращения в общество хотя бы частично отступили. Однако он продолжал чувствовать себя чужим в Кембридже, ему не хватало кого-то вроде Пауля Энгельмана или Людвига Гензеля — кого-то, с кем он мог обсудить мысли и чувства на собственном языке, зная точно, что его поймут. Возможно, по этой причине, как только вернулся в Кембридж, то вновь обратился к практике, заброшенной с момента публикации «Трактата»: начал вести личные заметки, нечто вроде дневника, в своих записных книжках. Как и прежде, они отличались от философских заметок тем, что были зашифрованы тем же методом, что и в детстве. В одной из самых ранних записей он отмечает, как это странно: «Столько лет я не чувствовал ни малейшей необходимости строчить в записной книжке»[671], и размышляет, откуда взялась эта привычка. В Берлине, когда он начал писать о себе, то чувствовал необходимость сохранить себя. Это был важный шаг, и хотя в нем было что-то от тщеславия и подражания (Келлеру и Пепи), он все же выполнял необходимую роль: заменял человека, которому можно довериться.
Витгенштейн не мог полностью открыться обитателям Кембриджа, потому что, учитывая лингвистическую и культурную разницу, о которой он был хорошо осведомлен, — а они ее едва ли осознавали — он не мог быть уверен, что его поймут правильно. Любое возникшее непонимание он списывал на эту разницу. «То, что утверждение означает для меня, оно не означает для тебя, — писал он Рамсею после одного такого возникшего непонимания. — Если тебе когда-нибудь случится жить среди иностранцев какое-то заметное время и зависеть от них, ты поймешь, в чем для меня заключается сложность»[672].
Ощущение, что он зависит от людей, не способных его понять, причиняло ему сильнейшие страдания, особенно там, где дело касалось денег. В мае 1929 года Витгенштейн написал длинное письмо Кейнсу, пытаясь объяснить свое беспокойство. «Пожалуйста, попробуй понять, прежде чем критиковать, — умолял он, добавляя, — задачу усложняет то, что я пишу на иностранном языке». Витгенштейн приобрел уверенность (и небезосновательно), что Кейнс устал от его разговоров. «Пожалуйста, не думай, что я возражаю! — писал он. — Почему бы тебе не устать от меня, я не верю ни на мгновение, что могу тебя занимать или интересовать». Что причиняло Витгенштейну боль, так это страх, что Кейнс подумает, что он поддерживает эту дружбу ради финансовой поддержки; беспокоясь об этом и о том, что его английский неправильно поймут, он нашел совершенно воображаемое подтверждение своего страха:
В начале триместра я приехал, чтобы отдать тебе деньги, которые ты мне одолжил. И я неуклюже предварил разговор словами «О, сначала деньги», что означало «сначала я хочу решить дело с деньгами» или что-то такое. Но ты действительно неправильно меня понял и поэтому сделал такое лицо, что я прочитал в нем целую историю. И то, что последовало, я имею в виду наш разговор о сообществе [«Апостолах»], показало мне, какую неприязнь ты ко мне питаешь[673].
Однако он, вероятно, был прав, думая, что Кейнс считал себя скорее его меценатом, чем другом. Но он настаивал: «Я не принимаю благотворительность ни от кого, кроме друзей. (Вот почему я принял твою помощь три года назад в Сассексе.)». И закончил: «Пожалуйста, не отвечай на это письмо, пока не сможешь написать короткий и дружеский ответ. Я пишу не потребовать объяснений, а поделиться тем, что думаю. Если ты не сможешь дать мне дружеского ответа в трех строках, лучше вообще не отвечай». Ответ Кейнса был шедевром такта и чуткости:
Дорогой Людвиг!
Что ты за маньяк! Конечно, нет ни частицы правды в том, что ты говоришь о деньгах. Мне и в голову не приходило в начале триместра, что ты ждешь от меня чего-либо еще, кроме того чтобы я обналичил тот чек, или чего-то в этом роде. Я никогда не думал, что тебе нужны от меня деньги, кроме тех обстоятельств, когда я считал уместным их предложить. На днях я упомянул о твоем материальном положении в своей записке, но только потому, что слышал о твоих сложностях с неожиданно высокими сборами, и если это так, то я хотел узнать, можно ли предложить тебе возможность, которую я тебе уже предлагал, когда ты только приехал, — попробовать получить помощь непосредственно от Тринити. Я думал, стоит ли мне предпринять что-то самому, и решил, что лучше не вмешиваться.
Нет, это не был «оттенок недовольства», и не из-за него я сердито разговаривал в нашу последнюю встречу; это была просто усталость или нетерпение из-за того, что почти невозможно составить верное впечатление и не поддаться ложному, когда кто-то говорит о чем-то, задевающем тебя лично. А потом ты уходишь и изобретаешь объяснение, настолько далекое от того, о чем я действительно думал, от чего мне даже не приходило в голову защищаться!
Правда в том, что я мечусь между тем, чтобы любить и наслаждаться тобой и твоими беседами, и совершенным раздраем в моих нервах. Это не ново! Так всегда было эти двадцать лет. Но «недовольство», «недружелюбие» — если бы ты только посмотрел в мое сердце, то увидел бы что-то совсем иное![674]
Более не отягощая себя сложностями близкой дружбы с Витгенштейном, Кейнс предпочитал сглаживать все до той степени, которая позволяла Витгенштейну принимать его помощь с чистой совестью — стать другом-благотворителем, чья помощь предлагалась и потом принималась в правильном духе.
Совсем без финансовой поддержки Витгенштейн не смог бы продолжать философскую работу. К концу второго триместра все его сбережения (вероятно, от его архитектурных заработков) истощились, их было недостаточно, чтобы после оплаты сборов в колледже ему оставалось что-то на жизнь. Предложение Кейнса запросить исследовательский грант в Тринити-колледже было принято, но неизбежно возникли сложности. В колледже никак не могли взять в толк, почему человек из такой состоятельной семьи нуждается в каком-либо гранте. У него нет другого источника дохода? — спросил у Витгенштейна сэр Джеймс Батлер, тьютор Тринити. Тот ответил «нет». Есть ли у него родственники, которые могли бы помочь? Он ответил «да». «Раз возникает впечатление, что я пытаюсь что-то скрыть, — писал он Муру после этого разговора, — не могли бы вы, пожалуйста, принять мое письменное заявление, что у меня полно богатых родственников и они готовы дать мне денег, если я попрошу, НО ЧТО Я НЕ ПОПРОШУ У НИХ НИ ПЕННИ»[675]. В письме Муру он объяснил свою позицию:
Я собираюсь выполнять некую работу, и у меня сложилось смутное представление, что колледж в некоторых случаях поощряет такую работу за счет исследовательских грантов, стипендий и т. д. То есть я произвожу некий товар, и если колледж собирается использовать этот товар, я бы хотел, чтобы колледж дал мне возможность его производить — столько, сколько он собирается им пользоваться, и столько, сколько я могу его производить[676].
Заявление на грант полностью поддержал Фрэнк Рамсей, который, как научный руководитель Витгенштейна, написал Муру, настаивая на необходимости такой помощи. «По моему мнению, — писал он, — мистер Витгенштейн — философский гений на голову выше любого, кого я знаю».
Отчасти благодаря его великому дару видеть суть проблемы и его ошеломляющей интеллектуальной энергии, силе мысли, с которой он исследует вопрос до конца и никогда не удовлетворяется возможной гипотезой. От его работы больше, чем от чьей-либо еще, я жду решения трудностей, которые озадачивают меня в философии в целом и в основаниях математики в частности. Таким образом, нужно считать невероятной удачей, что он решил вернуться к исследованиям[677].
Сообщение Рамсея о «товаре», который Витгенштейн уже успел произвести, дразняще коротко:
Последние два триместра я наблюдал за его работой, и мне показалось, что он сделал значительные успехи. Он начал с определенных вопросов в анализе пропозиций, которые привели его к проблеме бесконечности, лежащей в корне текущих противоречий в основаниях математики. Сначала я боялся, что недостаток математических знаний и навыков может оказаться серьезным препятствием для его работы в этой области. Но его прогресс уже убедил меня, что это не так и что здесь он тоже, вероятно, совершит работу первостепенной важности[678].
«Он очень усердно работает, — добавляет Рамсей, — и, насколько я могу судить, преуспевает. Если он прервется из-за отсутствия денег, это будет большой неудачей для философии».
Возможно, чтобы еще быстрее убедить руководство, Витгенштейну поспешно дали докторскую степень за его «дипломную работу» — «Трактат», который был напечатан семь лет назад и многими уже считался классикой философии. Экзаменаторами были Мур и Рассел, последний неохотно притащился в Кембридж из школы в Сассексе. Он не общался с Витгенштейном с их встречи в Инсбруке в 1922 году и действительно боялся его реакции. «Я думаю, — писал он Муру, — что если Витгенштейн не изменил своего мнения обо мне, то ему не понравится, что я его экзаменую. В последний раз, когда мы встречались, он так болезненно воспринял тот факт, что я не христианин, что с тех пор избегал меня; я не знаю, утихла ли боль по этому поводу, но он, наверно, все еще недолюбливает меня, поскольку с тех пор он со мной не общался. Я не хочу, чтобы он выбежал из комнаты посреди защиты, а я думаю, что это вполне в его духе»[679].
Защита была назначена на 18 июня 1929 года и походила на фарс. Когда Рассел вошел в экзаменационную комнату с Муром, он улыбнулся и сказал: «Ничего абсурднее в жизни своей не видел»[680]. Экзамен начался с разговора между старыми друзьями. Потом Рассел, смакуя абсурдность ситуации, сказал Муру[681]: «Давай, ты должен задать ему пару вопросов, ты же профессор». Последовала короткая дискуссия, где Рассел выразил мнение, что Витгенштейн непоследователен, утверждая, что выразил неоспоримые истины посредством бессмысленных предложений. Конечно, он не смог убедить Витгенштейна, который, заканчивая слушания, утешительно похлопал каждого экзаменатора по плечу: «Не переживайте, я знаю, вы никогда этого не поймете».
В отчете об экзамене Мур постановил: «По моему личному мнению, диссертация мистера Витгенштейна — это работа гения; как бы то ни было, она определенно соответствует требованиям, предъявляемым к диссертации на соискание степени доктора философии Кембриджского университета».
На следующий день Витгенштейн получил грант в 100 фунтов стерлингов от Тринити-колледжа: 50 фунтов на лето и 50 — на следующий осенний триместр.
Витгенштейн провел начало летних каникул в Кембридже, он жил, снимая жилье у Мориса Добба и его жены в Фростлейк-коттедже на Мальтинг-Хаус-Лейн. Именно к этому времени относится его краткая и непростая дружба с известным литературным критиком Ф.Р. Ливисом. Они познакомились на одном из вечеров у Джонсона и стали иногда совершать вместе долгие прогулки. Витгенштейну нравился сам Ливис больше, чем его работа; можно даже сказать, что Ливис нравился ему вопреки его работе. Однажды он приветствовал его словами: «Бросайте литературную критику!»[682] — совет, в котором Ливис, с поразительным просчетом, увидел только плохое влияние Блумсбери. Он предположил, что Витгенштейн принял «Кейнса, его друзей и их протеже за культурную элиту, которой они себя возомнили».
Витгенштейн, вспоминает Ливис, работал отчаянно много в то время и постоянно не высыпался. Однажды, когда они прогуливались за полночь, Витгенштейн был так измотан, что на обратном пути на Мальтинг-Хаус-Лейн он едва мог идти, опираясь на руку Ливиса. Когда они наконец дошли до дома, Ливис попросил его немедленно лечь в постель. «Вы не понимаете, — ответил Витгенштейн. — Когда я занят работой, я всегда боюсь, что умру до того, как ее закончу. Поэтому я делаю чистовой вариант дневной работы и отдаю его Фрэнку Рамсею на хранение. А сегодня еще не сделал»[683].
Тогда он писал статью под названием «Несколько заметок о логической форме». Статья знаменательна тем, что это единственная философская работа, которую он опубликовал после «Трактата». Она была напечатана в материалах конференции Ежегодной объединенной сессии Аристотелевского общества и Mind Association, самой важной британской конференции профессиональных философов, которая в 1929 году проводилась в Ноттингеме с 12 по 15 июля. В то время его мысль развивалась столь стремительно, что почти сразу после того, как он послал статью в печать, она стала казаться ему бесполезной, и на заседании, составлявшем часть слушаний, прочитал нечто совсем другое — доклад о концепции бесконечности в математике, который, следовательно, утерян для потомков.
«Несколько заметок о логической форме» тем не менее, интересны как запись переходной фазы в развитии философии Витгенштейна — когда логическое здание «Трактата» уже начало осыпаться, но еще не разрушилось до основания. Статью можно рассматривать как попытку ответить на критику Фрэнка Рамсея по поводу исключения цвета в «Трактате». Возражения Рамсея сначала появились в его рецензии на «Трактат»; несомненно, они развивались дальше в их разговорах в первые два семестра 1929 года.
В «Трактате» (6.3751) Витгенштейн настаивает: «Как существует лишь логическая необходимость, так существует и лишь логическая невозможность», и продолжает, применяя это в следующем предложении к невозможности чему-то быть одновременно красным и синим:
Например, невозможно одновременное присутствие двух цветов в одном и том же пункте визуального поля, притом логически невозможно, ибо это исключено логической структурой цвета[684].
Проблема здесь в том, что если это так, то утверждение «это красное» не может быть атомарным предложением. В «Трактате» утверждается, что атомарные предложения логически не зависят друг от друга, а утверждение «это красное» совершенно очевидно зависит от утверждения «это синее»: истинность одного подразумевает ложность другого. Так, атрибуция цвета должна быть комплексной, поддающейся дальнейшему анализу. В «Трактате» Витгенштейн обратился к анализу цвета с точки зрения скорости частиц, чтобы преодолеть эту трудность. Утверждение, что нечто не может быть одновременно красным и синим, кажется аналогичным следующему: «частица не может в одно и то же время обладать двумя скоростями, то есть она не может быть в двух местах в одно и то же время». Но, как настаивал Рамсей, даже на этом уровне анализа снова появляется проблема:
…даже если предположить, что физик так анализирует то, что мы подразумеваем под «красным», мистер Витгенштейн лишь низводит эту сложность к сложности необходимых свойств пространства, времени и материи или эфира. Он явно заставляет их зависеть от невозможности частицы быть в двух местах в одно и то же время[685].
Все еще трудно понять, говорит Рамсей, как это может больше касаться логики, чем физики.
Заметки Рамсея поставили перед Витгенштейном проблему: он должен или показать, как свойства пространства, времени и материи могут стать логической необходимостью, или представить альтернативное мнение об исключении цвета. В статье «Несколько заметок о логической форме» Витгенштейн выбрал последнее.
Теперь он отрицает, что атомарные предложения независимы; истинность одного должна в действительности означать ложность другого, и «это и красное, и синее», таким образом, «исключается». Но если это так, то есть некая фундаментальная ошибочность в анализе правил логической формы, который предлагается в «Трактате». Ведь по правилам «Трактата» такие конструкции исключаются, только если их можно анализировать как «р и не-р», что будет противоречить методу таблицы истинности. Статья поэтому оканчивается в проблематическом ключе:
Недостаток нашей системы записи, очевидно, в том, что не предусмотрено формирование подобных абсурдных конструкций, а совершенная запись должна исключить структуры такого типа в силу завершенных синтаксических правил… Но пока мы не проанализировали рассматриваемый феномен до конца, мы не сможем сформулировать эти правила. А эта работа, и все мы это знаем, еще не начата[686].
В следующем году Витгенштейн предпринял попытку «проанализировать феномены до конца», и за этот короткий период его работа стала, как он ее описывал, феноменологической. Под влиянием дискуссий со Сраффой он скоро бросил попытки исправить структуру «Трактата» и даже отказался от идеи, что в структуре мира и языка должно быть что-то общее. Возможно, по этой самой причине он решил не читать свою статью на конференции. Статья не решает проблему, поднятую Рамсеем: в рамках «Трактата» у Витгенштейна не было решения.
Решив вместо этого поговорить о концепции бесконечности в математике, он написал Расселу с просьбой приехать — «так как твое присутствие благоприятно повлияет на обсуждение и, возможно, будет единственным, что сделает его полезным»[687]. Первый и единственный раз в своей карьере Витгенштейн посетил такую конференцию, но, как он объяснил Расселу, не возлагал на нее больших надежд: «Подозреваю, что им ни скажи, все или канет в пустоту, или пробудит фантазматические проблемы в их головах». Он опасался, что все, что он скажет о бесконечности, «будет для них китайской грамотой».
Оксфордский философ Джон Мэббот вспоминает, что по приезде в Ноттингем на конференцию он встретил в студенческом общежитии молодого человека с рюкзачком, в шортах и рубашке с открытым воротом. Он никогда раньше не видел Витгенштейна и принял его за студента на каникулах, который не знает, что общежитие выделено для участников конференции. «Боюсь, здесь встреча философов»[688], — сказал он доброжелательно. Витгенштейн мрачно ответил: «Я тоже».
Рассел не приехал, и конференция только подтвердила презрение Витгенштейна к таким собраниям. Однако польза все же была: они подружились с Гилбертом Райлом, который, как сам Райл пишет в автобиографических заметках, уже «некоторое время был его завороженным поклонником»[689]. Витгенштейн вспоминал, что во время его доклада у Райла было такое серьезное и заинтересованное лицо, что это привлекло его внимание и побудило с ним познакомиться. Позже Райл решил, что Витгенштейн оказывает на студентов пагубное влияние, а Витгенштейн — что Райл не в достаточной мере серьезен. Но в 1930-е годы они душевно общались и иногда гуляли вместе по выходным. При этом разговор мог касаться как философии, так и кино. Райл упрямо спорил с Витгенштейном: тот считал, что хороший британский фильм не только никогда не снимут, но что это в принципе невозможно — можно сказать (предмет дальнейшего анализа), практически логически невозможно.
Уверенность Витгенштейна в том, что его доклад по бесконечности будет «китайской грамотой» для философов, собравшихся в Ноттингеме, — типичное проявление неизменной убежденности, что любые его слова, скорее всего, поймут неправильно. Он считал, что его окружают люди, не способные его понять. Даже Рамсей не мог последовать за ним в его радикальных отступлениях от «Трактата». Мы видим, как в сентябре он жалуется в дневнике на то, что Рамсею недостает оригинальности, свежести взгляда, как если бы столкнулся с проблемами впервые. 6 октября, в начале осеннего триместра, Витгенштейн записал сон, отчасти символизирующий его ситуацию или, по крайней мере, его ощущения по этому поводу.
Этим утром мне снилось: я давно попросил кого-то сделать мне водяное колесо, и мне оно больше было не нужно, но он все еще над ним работал. Колесо лежало здесь, и было тяжелым; оно было зубчатым, возможно, чтобы вставить лопасти (как в моторе паровой турбины). Он пожаловался мне, какой утомительной была задача, и я подумал: я заказал простое гребное, его легко сделать. Меня мучила мысль, что человек слишком туп, чтобы можно было что-то объяснить ему или чтобы сделать колесо получше, и единственное, что я могу, — это оставить его. Я подумал: я вынужден жить с людьми, которых я не могу заставить себя понять. Эта мысль действительно часто посещает меня. В то же самое время я чувствую, что это моя вина[690].
«В положении человека, который так бессмысленно и тяжело работает над водным колесом, — добавляет он, — оказался я сам в Манчестере, когда тщетно пытался сконструировать реактивный двигатель». Более того, сон — это отражение его нынешней ситуации, когда «Трактат» не оценили по заслугам. Так он и лежит: неправильно сконструированный и несоответствующий задаче, и все же мужчина (он сам или Рамсей?) возится с ним, в утомительной и бессмысленной попытке сделать его более сложным, когда реальная потребность совершенно иная — колесо нужно попроще.
В ноябре Витгенштейн принял приглашение Ч.К. Огдена, переводчика «Трактата», прочитать доклад «Еретикам», сообществу, похожему на «Апостолов», но менее элитарному и более увлеченному точными науками. Перед сообществом уже выступили такие светила, как Г. Дж. Уэллс, Бертран Рассел и Вирджиния Вулф (эссе «Мистер Беннет и миссис Браун» основано на обращении Вирджинии Вулф к «Еретикам»). В этот раз он решил отказаться от «китайской грамоты» и воспользоваться возможностью и постараться исправить самую частую и серьезную ошибку в понимании «Трактата»: идею, что эта работа написана в позитивистском антиметафизическом духе.
В единственной «популярной» лекции, которую он когда-либо давал в своей жизни, Витгенштейн решил поговорить об этике. Он повторил идею «Трактата», что любая попытка сказать что-то о предмете этики приведет к бессмыслице, но подчеркнул тот факт, что его собственное отношение к вопросу радикально отличается от антиметафизического, позитивистского:
Мое основное стремление, да и стремление всех, кто когда-либо пытался писать и говорить об этике или религии, — вырваться за пределы языка. Этот прорыв сквозь решетку нашей клетки абсолютно безнадежен. Этика, поскольку она проистекает из стремления сказать нечто об изначальном смысле жизни, об абсолютно добром и абсолютно ценном, не может быть наукой. То, что она говорит, ни в коем случае ничего не добавляет к нашему знанию. Но она все же является свидетельством определенного стремления человеческого сознания, которое я лично не могу перестать глубоко уважать и которое никогда в жизни не стану осмеивать[691].
Он привел несколько примеров этого стремления «вырваться за пределы языка» из собственного опыта:
Я опишу этот опыт для того, чтобы вы, насколько возможно, вспомнили такой же или похожий опыт, так что у нас появилось бы общее основание для исследования. Полагаю, что лучшим способом описать опыт было бы сказать, что когда он имеет место, я удивляюсь существованию мира. Я тогда склоняюсь к использованию фраз «Как необычно, что нечто должно существовать» или «Как необычно, что мир должен существовать». Сейчас же я упомяну и другой известный мне опыт, с которым вы должны быть знакомы, — его можно было бы назвать опытом переживания абсолютной безопасности. Я имею в виду то состояние сознания, находясь в котором обычно склонны говорить: «Я в безопасности, и ничто происходящее не может мне повредить»[692].
Витгенштейн продолжал демонстрировать, что словесное выражение такого опыта — это неправильное использование языка, бессмыслица. И даже сам опыт «кажется тем, кто его пережил (мне, например), обладающим в некотором смысле внутренней абсолютной ценностью». Его нельзя точно выразить фактическим языком, потому что его ценность лежит вне мира фактов. В записной книжке того времени Витгенштейн зафиксировал мысль, не включенную в лекцию, но она превосходно отражает его взгляды: «Коли нечто является добрым, оно вместе с тем и божественно. В этом своеобразно суммируется моя этика»[693].
Самое удивительное в этой лекции, что она вообще не об этике в ее традиционном понимании. В ней не говорится о моральных проблемах или о том, как эти проблемы надо анализировать и понимать. Чтобы узнать мысли Витгенштейна об этике в этом смысле, надо обратиться к его дневникам и записям его бесед.
Хотя Витгенштейн считал этику сферой, где ничего нельзя сказать, в действительности он много думал и говорил о моральных проблемах. Можно сказать, что его жизнью управляла моральная борьба — борьба за то, чтобы быть anst?ndig (достойным), что для него означало, помимо всего прочего, преодоление искушения быть нечестным, которое порождалось его гордостью и тщеславием.
Некоторые его друзья напрасно думают, что Витгенштейн был так честен, что не умел лгать. Неверно и то, что в нем не было ни капли тщеславия, в котором он всегда себя обвинял. Конечно, это не означает, что он был, по обычным меркам, нечестным или тщеславным. Несомненно, это не так. Но несомненно, бывали случаи, когда его желание впечатлить перевешивало желание говорить исключительно правду. В дневнике он говорит о себе:
Я необычайно зависим от мнения других. По крайней мере, в момент действия. Хорошее слово, мне кем-то сказанное, или дружеская улыбка долго действуют на меня приятно и ободряюще и придают уверенность, а неприятное, то есть недружелюбное, слово так же долго угнетает[694].
Хотя этим заявлением он только отмечает то, что банально верно для всех нас, он привлекает внимание к тому, что ощущает как самый большой барьер между ним и Anst?ndigkeit — а именно к своему тщеславию.
Витгенштейн часто производил впечатление аристократа, и это впечатление, несомненно, льстило его тщеславию. Ф.Р. Ливис, например, однажды услышал, как тот сказал: «В доме моего отца было семь роялей»[695], и немедленно поинтересовался, не является ли он родственником принцессы Витгенштейн, фигурирующей в анналах музыки. В Кембридже действительно многие думали, что он был из знатного немецкого рода Сайн-Витгенштейн. Хотя Витгенштейн вовсе не поощрял этого недоразумения, замечания, подобные процитированному Ливисом (которое, кстати, сомнительно — в доме на Аллеегассе было три или четыре рояля), только подливали масла в огонь. Мнения менялись лишь относительно того, насколько он скрывал свое настоящее происхождение[696]. Возможно, важнее всего то, что сам Витгенштейн ощущал, что нечто скрывает — понимал, что позволяет людям думать о себе как об аристократе, в то время как на самом деле он был евреем. В декабре он описал запутанный сон, который можно счесть выражением его беспокойства:
Странный сон:
Я вижу в иллюстрированной газете фотографию Фертзагта, о котором много говорят как о герое дня. Он изображен в своей машине. Люди говорят о его отвратительных поступках; рядом со мной стоит Гензель и еще кто-то, похожий на моего брата Курта. Последний говорит, что Фертзагт [sic!]— еврей, но воспитывался у богатого шотландского лорда. Сейчас он лидер рабочих (Arbeiterf?hrer). Он не изменил свое имя, потому что здесь так не принято. Для меня в новинку что Фертзагт, фамилию которого я произношу с ударением на первом слоге, еврей, и я вижу, что его имя просто verzagt [«малодушный» по-немецки]. Меня не удивляет, что «тз» в фамилии напечатано немного толще, чем другие буквы. Я думаю: должен ли за каждой непристойностью стоять еврей? Теперь Гензель и я на террасе — возможно, большого бревенчатого дома в Хохрайте, а по улице в своей машине едет Фертзагт; у него сердитое лицо, слегка красноватые светлые волосы и такие же усы (он не выглядит евреем). Он открывает огонь из пулемета в велосипедиста позади него, тот корчится от боли, и его безжалостно убивают несколькими выстрелами. Фертзагт продолжает движение, и теперь навстречу на велосипеде едет нищая молодая девушка. Фертзагт тоже стреляет в нее на ходу. Эти выстрелы пробивают ее грудь со странным пузырящимся звуком, словно почти пустой чайник на огне. Мне жаль девушку, и я думаю, что такое может случиться только в Австрии, что девушка не найдет помощи и сострадания; что люди будут смотреть, как она страдает и как ее убивают. Я и сам боялся ей помочь, потому что боялся, что Фертзагт застрелит и меня. Я продвигался к ней, но тайком и прятался за доской.
Потом я проснулся. Я должен добавить, что в разговоре с Гензелем, когда рядом был еще один человек, и после, когда тот ушел, я чувствовал неловкость и не хотел говорить, что сам происхожу из евреев или что случай Фертзагта — это и мой случай тоже[697].
Размышления Витгенштейна по пробуждении касались в основном имени главного героя его сна. Он думал: как странно, что оно произносится pferzagt (что ничего не означает) и что оно венгерское: «Имя несло в себе что-то злое, ехидное и очень мужское».
Но интереснее его самая первая мысль: что случай Фертзагта — это и его случай: человека, которого считают героем и который выглядит и воспитан как аристократ, но в действительности еврей и негодяй. И, что еще хуже, он был слишком смущен, слишком verzagt, чтобы признать это. Это ощущение трусости преследовало его много лет и заставило в конце концов, через семь лет после сна, сделать формальное признание о своем еврейском происхождении.
Самое неприятное в этом сне то, что Витгенштейн пользовался нацистскими слоганами, чтобы выразить собственное внутреннее беспокойство. Еврей за каждой непристойностью?
Вопрос, возможно, навеян Mein Kampf — столь соблазнительной была нацистская картина лживого, паразитирующего еврея, скрывающего свои подлинные намерения и подлинную природу, чтобы поразить своим ядом немцев. К счастью, Витгенштейн недолго пользовался этой картиной (или очень похожей), чтобы описать и проанализировать собственную Unanst?ndigkeit. Кульминацией этого периода стала серия заметок о еврействе, написанных в 1931 году, и больше он к этому не возвращался.
Один вопрос, действительно существенный для сновидения, Витгенштейн не затрагивает: Фертзагт убивает невинную девушку — не символ ли это его собственного пагубного влияния на Маргариту? Невозможно, конечно, ответить на этот вопрос. Однако есть, я полагаю, причины думать, что его планы жениться на Маргарите привели к еще более глубоким и напряженным попыткам очистить себя от грязи, выявить неприятные и нечестные стороны своей натуры, которые он бы предпочел скрыть, готовясь совершить «священный» акт, о котором он говорил Летиции Рамсей.