Глава 4 Учитель Рассела
Если мы теперь обратимся к духовной стороне человека, то увидим, что у многих людей любовь начинается с самообвинений, порывов к самобичеванию и искуплению. Происходит нравственный переворот, от возлюбленной как бы струится на нас внутренний свет.
Отто Вейнингер. Пол и характер.
Витгенштейн вернулся в Кембридж с каникул сам не свой. Он сразу же в пух и в прах разругался с Расселом. Пока Витгенштейна не было, тот опубликовал статью «Сущность религии» в Hibbert Journal. Он взял ее из отвергнутой книги, из «Тюрем», и это была вдохновленная Оттолайн попытка представить «религию созерцания», основанную на понятии «бесконечной части нашей жизни», которая «взирает на мир не с какой-то одной, частной точки зрения: ее свет подобен ровному отблеску солнца на хмуром небе»:
В отличие от конечной жизни, она беспристрастна; и беспристрастность приводит к истине в мышлении, справедливости в действии и всеобщей любви в чувстве[137].
Во многом статья предвосхищает те мистические доктрины, которые сам Витгенштейн усовершенствовал в «Трактате», особенно защищая «свободу от конечного себя» Спинозы (что в «Трактате» называется — рассматривать мир sub specie aeterni) и отказываясь от того, что Рассел называет «упорной верой в то, что наши идеалы осуществятся во внешнем мире» (ср. «Трактат», 6.41). Тем не менее, в отличие от «Трактата», статья Рассела нисколько не колеблется в артикуляции этого мистицизма и в использовании таких слов, как, например, «конечный» и «бесконечный», способами, строго говоря, бессмысленными. В любом случае Витгенштейн ненавидел эту статью и, вернувшись в Кембридж, днями напролет штурмовал комнаты Рассела, чтобы выразить свое возмущение. Расселу даже пришлось спешно оторваться от письма к Оттолайн:
Только что пришел Витгенштейн, ужасно страдая от моей статьи в Hibbert,которую он, очевидно, терпеть не может. Я должен из-за него прерваться[138].
Через несколько дней Рассел объяснил гнев Витгенштейна: «Он почувствовал, что я — предатель евангелия точности; и еще — это чересчур личное для печати»[139]. «Я отчаянно возражал, — добавил он, — потому что наполовину с ним согласен». Еще несколько дней это не давало ему покоя:
Критика Витгенштейна глубоко меня обеспокоила. Он был так несчастен, так кроток, так обижен в своем желании думать обо мне хорошо[140].
Рассел спорит все больше, желая видеть в Витгенштейне своего естественного преемника. Его собственные попытки логического анализа становятся все более вялыми. Работая над первым черновиком статьи под названием «Что есть логика?», он обнаружил, что не может продолжать и чувствует, что «очень хочет отдать ее Витгенштейну»[141].
Мур тоже испытал на себе напор бескомпромиссной критики Витгенштейна в первые недели октября. Витгенштейн начал триместр с посещения лекций Мура по психологии. «Они ему очень не понравились, — пишет Мур, — потому что я много времени посвятил обсуждению точки зрения Уорда, согласно которой психология отличается от естественных наук не предметом изучения, а только точкой зрения»:
Он сказал мне, что это очень плохие лекции — я должен говорить, что думаю я, а не обсуждать, что думают другие; и больше на мои лекции он не приходил[142].
Мур добавляет: «В этом году и он и я все еще посещали лекции Рассела по основаниям математики; но В. еще и уходил к Расселу по вечерам, и они часами обсуждали логику».
На самом деле Витгенштейн, очевидно, переживавший самоуничижение и моральную перемену, описанную Вейнингером, проводил эти часы, обсуждая не столько логику, сколько самого себя. Он мог, как говорит Рассел, «по три часа, как дикий зверь, шагать взад и вперед по комнате в возбужденном молчании»[143]. Однажды Рассел спросил: «Вы думаете о логике или о своих грехах?» «И о том и о другом», — ответил Витгенштейн, продолжая шагать.
Рассел считал, что он находится на грани нервного срыва — «близок к суициду, чувствует себя ничтожным созданием, погрязшим во грехе»[144], — и объяснял его нервное истощение тем, что «он постоянно напрягает свой ум до предела темами, обескураживающими своей сложностью»[145]. В этом мнении его поддержал доктор, которого позвали, потому что Витгенштейна беспокоили приступы головокружения и слабость, мешающие работать. Доктор провозгласил: «Это все нервы». Несмотря на горячее желание Витгенштейна, чтобы его лечили морально, Рассел настоял на том, чтобы лечить его физически, советовал ему лучше есть и совершать верховые прогулки. Оттолайн внесла свою лепту, прислав какао. «Я запомню указания, — обещал ей Рассел, — и попробую уговорить В. следовать им, но я уверен, что он не согласится»[146].
Однако Витгенштейн внял совету Рассела ездить верхом. Пару раз в неделю в течение триместра они с Пинсентом брали напрокат лошадей, чтобы совершать, как выражался Пинсент, «скучные» прогулки (то есть без прыжков через препятствия) по тропинке вдоль реки до Клэй-хис или по Трампингтонской дороге до Гранчестера. Если это как-то и воздействовало на темперамент Витгенштейна, то никак не повлияло на его внезапные взрывы гнева из-за чужих и собственных моральных изъянов.
9 ноября Рассел договорился прогуляться с Витгенштейном. Но в тот же день он должен был пойти на реку на соревнования по гребле — болеть за сына Уайтхеда, Норта. Поэтому он взял Витгенштейна с собой, и они оба наблюдали поражение Норта. Это привело, говорит Рассел, к «жаркому вечеру»[147]. Сам он посчитал «волнение и традиционное помешательство на гонках» болезненными больше потому, что Норта «разбили наголову». Но Витгенштейн находит все предприятие омерзительным:
…сказал, что мы с таким же успехом могли смотреть на бой быков (у меня самого было такое же чувство), что все это от дьявола и так далее. Меня не радовало поражение Норта, но я объяснил необходимость соревнования с терпеливой ясностью. Наконец мы перешли к другим темам, и я подумал, что все уже в порядке, но он внезапно затих и сказал: мы провели вечер так мерзко, что нам не следовало жить вообще, по крайней мере, ему не следовало, что все неприемлемо, кроме создания своих великих работ или наслаждения чужими, что он ничего не достиг и никогда не достигнет, и так далее — все это со сногсшибательной энергией. Рядом с ним я чувствую себя блеющим ягненком.
Через несколько дней терпение Рассела подошло к концу: «Вчера я сказал Витгенштейну, что он слишком много размышляет о себе, и если он снова начнет, то я откажусь слушать, если, конечно, он не будет в совершенном отчаянии. Достаточно он уже высказывался»[148].
В конце ноября он снова втянут в дискуссию с Витгенштейном о Витгенштейне:
Я начал говорить о его ошибках — его тревожила его непопулярность, и он спросил меня, почему это так. Это был долгий, трудный и эмоциональный (с его стороны) разговор, который продлился до 1:30, поэтому я ужасно не выспался. Он — большая задача, но вполне того стоит. Он слишком прост, но я боюсь испортить какое-то прекрасное качество, если буду чрезмерно настойчив[149].
Что Рассел имеет в виду под выражением «слишком прост» (и это тоже возможная причина непопулярности Витгенштейна), мы можем предположить из записи в дневнике Пинсента. На следующей день после «жаркого вечера» Витгенштейна на реке они с Пинсентом отправились на концерт в Музыкальном клубе Кембриджского университета, а после пошли к Витгенштейну. Появился Фармер, студент-монах, тот самый, о котором упоминал Рассел. Пинсент пишет, что «Витгенштейн не любил его и считал лицемером»:
[Витгенштейн] вошел в раж, пытаясь побудить его прочесть хорошую книгу по некоей точной науке, чтобы тот понял, что такое честная мысль. Что, конечно, было бы полезно Фармеру — да и любому, — но Витгенштейн слишком настаивал и неоднозначно дал Фармеру понять, что он о нем думает, и вместе с тем говорил так, будто бы был его начальником! Фармер не придал этому особого значения, посчитав, очевидно, что Витгенштейн — сумасшедший[150].
Уверенность Витгенштейна в собственной непопулярности требует уточнения. В течение триместра, на пике нервозности, он сумел завести несколько новых важных знакомств. В частности, он заслужил уважение и приязнь Джона Мейнарда Кейнса, который стал ему верным и отзывчивым другом. Рассел впервые свел их вместе 31 октября, «но это было ошибкой, — сообщает он, — Витгенштейн болел и не мог дискутировать»[151]. Однако 12 ноября Кейнс пишет Дункану Гранту: «Витгенштейн — это самый поразительный персонаж. То, что я сказал тебе о нем, когда мы виделись в прошлый раз, совершенно неверно. Чрезвычайно приятный! Мне ужасно нравится его общество»[152].
Мнение Кейнса была достаточно весомым, чтобы преодолеть все сомнения Литтона Стрейчи относительно членства Витгенштейна в «Апостолах»; когда Кейнс назвал Витгенштейна гением, дело было решено. Оставалось только понять, захочет ли сам Витгенштейн стать «апостолом» — оценит ли он регулярные встречи с другими участниками. Ситуация, с точки зрения «Апостолов», крайне необычная. «Слыхали ли вы, — в изумлении писал Кейнс Стрейчи, — каково единственное возражение обществу нашего нового брата: что оно, оказывается, не апостольское?»[153]
Рассел не без опасений сделал все возможное, чтобы исправить положение. Он написал Кейнсу:
Очевидно, с точки зрения [Витгенштейна], общество — это просто потеря времени. Но, возможно, с филантропической точки зрения он может посчитать его стоящим внимания[154].
Так, «филантропически», он сделал все, что мог, чтобы представить общество в благоприятном свете. Он объяснил Витгенштейну, что, хотя с общества сейчас ничего не возьмешь, прежде оно было стоящим и может снова исправиться, если в него войдет Витгенштейн. Как мы видим, собственные претензии Рассела к обществу основаны на пристрастии «Апостолов» к гомосексуальным «интрижкам». Сомнения Витгенштейна, однако, относились к тому факту, что хотя ему нравились «ангелы» (члены общества — выпускники: в частности, Мур, Рассел и Кейнс), он яростно невзлюбил своих «братьев» — студентов, и его не радовала перспектива регулярных дискуссий с ними. Он возражал против их незрелости, признаваясь Кейнсу, что на встречах «Апостолов» приходится наблюдать тех, кто еще и рубашку в брюки не заправил, хоть это и неприлично.
Этими «братьями» были Фрэнк Блисс, который перешел из Регби в Кингс изучать классиков, и Ференц Бекасси, венгерский аристократ, который до Кингса учился в Бедалесе. Оба были замечены в связях, о которых говорит Рассел, особенно Бекасси, который, как сообщает Джеймс Стрейчи, разжег в Кейнсе и Джеральде Шоуве такое вожделение на первой встрече с «Апостолами», что они хотели «взять его»[155] прямо здесь на ритуальном коврике. Едва ли Витгенштейна отпугивало именно их участие в подобном: иначе совершенно необъяснимо, почему он не высказал свое недовольство Кейнсу. Его неприязнь к Бекасси, возможно, содержала элемент соперничества — тот также был выходцем из Австро-Венгрии. А против Блисса он возражал принципиально: «Его он на дух не переносит»[156], — писал Рассел к Оттолайн.
Полный сомнений и колебаний, Витгенштейн все же принял членство и пришел на первое заседание в субботу, 16 ноября. На заседании Мур прочел статью о религиозном преображении, и в дискуссии Витгенштейн отметил, что, насколько ему известно, религиозный опыт состоит в избавлении от тревоги (от Sorge, о которой он говорил Расселу) и, как следствие, дает смелость не беспокоиться о том, что может произойти (ведь для верующего ничего плохого произойти не может). После заседания Литтон Стрейчи уже не сомневался в блистательных перспективах общества, найдя почву для конфликта и столкновений новых членов «особенно плодородной»:
Наши братья Б[лисс] и Витгенштейн такие злые и наш брат Бекасси так добр, что общество теперь просто обязано броситься вперед, в более прогрессивные воды. Я заглянул к Б[лиссу] в воскресенье вечером, и он был почти так же зол, как обычно Руперт [Брук][157].
В тот же день он подробно написал Саксону Сидни-Тернеру о возражениях Рассела против членства Витгенштейна:
Бедняга совсем плох. Он выглядит на 96 — седой изможденный старик. Выборы Витгенштейна стали для него большим ударом. Он трепетно надеялся удержать его при себе, и все шло прекрасно, пока Кейнс не настоял на встрече; он сразу распознал гения, которого необходимо избрать. Другие (после небольшого колебания Бекасси) тоже его охотно поддержали. Решение неожиданно объявили Берти — тот чуть в обморок не упал! Конечно, он не может привести причин против избрания — кроме той замечательной, что общество настолько деградировало, что его австриец точно откажется в него вступить. Он так себя в этом убедил, что сам поверил — но не сработало. Витгенштейн ни капли не возражает против общества, хотя он терпеть не может Блисса, который ненавидит его в ответ. Я думаю, в целом перспективы самые светлые. Бекасси славный парень, и раз он любит Блисса, то полюбит и Витгенштейна. Втроем они прекрасно справятся, я думаю. Берти действительно трагическая фигура, мне его очень жаль; но он заблуждался больше всех[158].
Стрейчи ошибался по нескольким пунктам. Рассел не стремился «удержать Витгенштейна при себе»; ему всего-то хотелось сохранить вечерние обсуждения «грехов» Витгенштейна, которым они посвятили весь триместр. Его сомнения в резонности избрания Витгенштейна «Апостолами» — кроме того, что он не одобрял гомосексуализм, — связаны главным образом с тем предчувствием, что это «приведет к катастрофе». И в этом он не заблуждался, как думал Стрейчи.
В начале декабря брат Стрейчи, Джеймс, сообщил ему: «Виттер-Гиттер собирается уйти»[159]. Мур срочно вызвал Стрейчи в Кембридж, чтобы убедить Витгенштейна остаться, но даже после нескольких встреч с обоими — Витгенштейном и Муром — ему не удалось этого сделать. В конце триместра Рассел сообщил Оттолайн:
Витгенштейн ушел из общества. Я думаю, он прав, из-за лояльности к обществу я не мог сказать этого раньше[160].
И добавил фразу, которая показывает, как далек он был от мысли удержать Витгенштейна при себе:
Мне долго приходилось с ним справляться. Какое облегчение знать, что не увидишь его некоторое время, хотя, наверное, гадко с моей стороны так думать.
Лоусу «Голди» Дикинсону Рассел повторил, что Витгенштейн имеет право уйти, и добавил, что пытался отговорить его: «Он — самый большой „апостольский“ талант после Мура»[161].
Сведения о работе Витгенштейна во время осеннего триместра крайне скудны. 25 октября Пинсент отмечает, что Витгенштейн объявил о новом решении проблемы «в самой фундаментальной символической логике», чрезвычайно занимавшей его в Исландии, для которой он тогда нашел только временное решение:
Последнее совсем другое, более основательное, и может коренным образом изменить символическую логику; он говорит, Рассел думает, что оно хорошо звучит, но его никто никогда не поймет; однако я думаю, что я смогу понять (!). Если решение Витгенштейна работает, то он будет первым, кто решил проблему, над которой несколько лет бились Рассел и Фреге. Решение же самое мастерское и убедительное[162].
То есть мы не можем узнать, ни о какой проблеме идет речь, ни какое решение нашел Витгенштейн, хотя кажется наиболее вероятным, что они должны иметь отношение к замечанию, сделанному им Расселу: «наши проблемы можно разложить до атомарных предложений». В конце триместра Витгенштейн сделал доклад в Клубе моральных наук (философском обществе в Кембридже), и его, вероятно, можно рассматривать как подробное изложение этого замечания. Витгенштейн играл огромную роль в дискуссиях клуба в течение триместра, и с помощью Мура он убедил участников принять новый свод правил, с требованием, чтобы председатель предотвращал бесполезные дискуссии и следил за тем, чтобы ни один доклад не длился дольше семи минут. Собственный доклад Витгенштейна был одним из первых, подпадающих под новые правила. Вот небольшой отчет от 29 ноября:
Мистер Витгенштейн прочел доклад под названием «Что такое философия?». Доклад длился всего 4 минуты, что бьет предыдущий рекорд, поставленный мистером Таем, почти на две минуты. Он дал определение философии как примитивных предложений, бездоказательно принятых различными науками как верные. Это определение вызвало дискуссию, оно никому не понравилось. Дискуссия не отклонялась от сути, и председателю не понадобилось ее останавливать[163].
Когда триместр закончился, по пути в Вену Витгенштейн заехал в Йену к Фреге и долго с ним обсуждал, как он сказал Расселу, «нашу теорию символизма, которую, я думаю, он в целом понял»[164]. В январских письмах к Расселу его занимала «проблема комплекса» — вопрос о том, что соответствует атомарному предложению, если оно верно. Предположим, например, что «Сократ смертен» — такое предложение: соответствует ли ему «комплекс» из двух «вещей» — Сократ и смертность? Это потребовало бы допустить объективное существование платоновских идей — допустить, что существуют не только индивидуальные вещи, но еще и абстрактные сущности, такие как смертность. Подобное предположение, разумеется, и выдвигает Рассел в своей теории типов, которая вызывала у Витгенштейна все большее недовольство.
На каникулах это недовольство привело к тому, что Витгенштейн объявил об одной из центральных концепций новой логики. «Я думаю, что не может быть различных типов вещей!»[165] — написал он Расселу.
…любую теорию типов нужно сделать излишней с помощью надлежащей теории символизма. Например, если я посредством анализа привожу предложение «Сократ смертен» к «Сократ», «смертность» и (?x,y) ?1(x,y), я хочу, чтобы теория типов сказала мне, что «смертность есть Сократ» — бессмысленно, потому что если я рассматриваю «смертность» как имя собственное (что я и делаю), нет ничего такого, что предохранило бы меня от ошибочной подстановки. Но если я посредством анализа (что я делаю в данный момент) прихожу к «Сократ» и «(?x). x — смертен» и в общем случае к «x» и (?x)?x, то ошибочная подстановка становится невозможной, потому что два символа сами относятся теперь к различным видам[166].
Он сказал Расселу, что сомневается, что этот способ разбора «Сократ смертен» правильный, но в одном уверен наверняка: «от всяких теорий типов нужно избавиться с помощью теории символизма, показывающей, что то, что, по всей видимости, является различными видами вещей, символизируется различными видами символов, из которых один, вероятно, не может быть подставлен на место другого»[167].
Такое ураганное нападение на теорию требовало от Рассела энергичной защиты его позиции или, по крайней мере, нескольких жестких вопросов, например: как логические основания математики могут избежать противоречия без теории типов. Но он к тому времени почти полностью отошел от логики. Рассел проводил каникулы, работая над совершенно другим предметом — вопросом о существовании материи. В ноябре он сделал доклад в Клубе моральных наук и повторил мнение, высказанное в Кардиффе чуть раньше, которое гласит: «Ни одного хорошего аргумента за или против существования материи еще не выдвинули»[168], и поставил вопрос: «Так можем ли мы знать объект, удовлетворяющий гипотезе физики из данных нашего личного чувственного опыта?» На каникулах он набросал схему, согласно которой собирался решать эту проблему:
Физика представляет ощущения как функции физических объектов.
Но эпистемология требует представления физических объектов как функций ощущений.
Тут мы должны решить уравнения, представляющие ощущения в терминах физических объектов, так чтобы они представляли физические объекты в терминах ощущений.
Вот и все[169].
«Я уверен, что нашел нечто стоящее, — пишет он Оттолайн, — что, вероятнее всего, займет меня на долгие годы»[170]. Может потребоваться «совмещение физики, психологии и математической логики» и даже создание «целой новой науки». В письме в январе 1913 года Витгенштейн отозвался обо всем проекте несколько пренебрежительно: «Я не могу себе представить ваш метод работы над чувственным опытом».
К началу 1913 года мы видим, что Рассел и Витгенштейн работают над очень разными проектами: Рассел — над созданием своей «новой науки», а Витгенштейн — над анализом логики. Теперь Рассел уже был вполне готов полностью принять последнее как поле деятельности Витгенштейна, а не свое собственное.
Новую основу их отношений обнаружил Пинсент, который рассказывает, как однажды они с Витгенштейном сидели у него в начале триместра:
И тут появился Рассел, чтобы сообщить мне об изменениях в расписании его лекций, и они разговорились с Витгенштейном — тот рассказал о своем последнем открытии в основаниях логики — открытии, которое, думаю, пришло ему в голову только утром и которое кажется довольно важным и очень интересным. Рассел безропотно со всем согласился[171].
Через пару недель после того как Витгенштейн обвинил Рассела в том, что некоторые из ранних доказательств «Оснований» очень неточны, тот признался Оттолайн: «к счастью, это его дело — исправить их, не мое»[172].
Их сотрудничество подошло к концу. В логике Витгенштейн, давно уже не студент Рассела, стал его учителем.
Витгенштейн не успел вернуться к началу триместра: его отец умер от рака, от которого страдал около двух лет. Конец, когда он пришел, оказался скорее облегчением. 21 января Витгенштейн написал Расселу:
Мой дорогой отец умер вчера вечером. У него была самая красивая смерть, которую только можно представить; без малейшей боли и заснул как ребенок! За все прошедшие часы я ни разу не ощутил печали, лишь радость, и думаю, что такая смерть стоила целой жизни[173].
Наконец, 27 января он прибыл в Кембридж и направился прямо к Пинсенту. Через неделю Пинсент написал о ссоре, которая указывает на еще один аспект, в котором Рассел и Витгенштейн расходились. В 1907 году Рассела выдвинули кандидатом в парламент от партии суфражисток. Возможно, под влиянием этого факта (только что вернувшись с одной из лекций Рассела) Витгенштейн и Пинсент поспорили на тему женского избирательного права. Витгенштейн был «категорически против»:
…не имея какой-либо особенной причины, кроме той, что «все женщины, которых он знает, такие идиотки». Он рассказал, что в Манчестерском университете студентки тратили все время на флирт с профессорами. Это весьма ему претит — он недолюбливает полумеры всех сортов и не одобряет ничего, что не являлось бы смертельно серьезным[174].
Работа Витгенштейна по логике не смягчила его суровости по политическим вопросам.
Возможно, из-за неспособности Витгенштейна — или, что более вероятно, нежелания — применять аналитические способности для решения общественных вопросов Рассел стал критиковать его, утверждая, что тот рискует «стать ограниченным и нецивилизованным». Рассел предложил для исправления французскую прозу — и это предложение вовлекло его в «ужасный спор»:
Он бушевал и неистовствовал, и я раздражал его больше и больше, просто улыбаясь. В конце концов, мы закончили этот спор, но он остался при своем мнении. Я ему говорю ровно те же слова, что ты сказала бы мне, если бы не боялась лавины, которую они могут за собой повлечь — а его лавина ничуть не меньше моей! Я чувствую, что он недостаточно цивилизован, и страдаю от этого — странно, как мало музыка делает для воспитания людей: она слишком своеобразна, слишком страстна и слишком далека от слов. Ему не хватает любопытства или стремления к широкому кругозору. Это не испортит его работу по логике, но он всегда будет очень узким специалистом и всегда лишь звездой вечеринки, если судить по самим высоким стандартам[175].
Как видно из сравнения с его собственной ситуацией с Оттолайн, Рассел с удивлением обнаруживает, что сам-то он защищает синтез, а не анализ! Но не следует забывать, что и его философские занятия в то время продвигались все дальше от «узости» логического анализа к более широкому синтезу физики, психологии и математики. Вследствие этого его дискуссии с Витгенштейном стали для Рассела разочаровывающе односторонними:
Я обнаружил, что мы больше не говорим о моей работе, а только о его. Когда нет ясных аргументов, а только неоконченные соображения, которые надо доработать, или неудовлетворительные точки зрения, которые надо противопоставить друг другу, он бесполезен; он рассматривает незрелые теории с требовательностью, которую они могут вынести, только когда дозреют. В результате я становлюсь абсолютно сдержан, даже относительно работы[176].
Как преемника Рассела в логике (трудно поверить, что Витгенштейну все еще двадцать четыре и официально он студент, который учится на бакалавра) Витгенштейна попросили написать рецензию на учебник по логике, «Науку логики» П. Коффи, для Cambridge Review. Это его единственная опубликованная рецензия на книгу и первое изложение в печати его философских взглядов. В ней он представляет расселовское отстранение от аристотелевской логики, усовершенствованное Коффи, но выражается с резкостью, которая превосходит даже расселовскую и граничит с сарказмом:
Ни в какой области обучения автор не может пренебрегать результатами честных исследований так безнаказанно, как в философии и логике. Этому обстоятельству мы обязаны публикацией такой книги, как «Наука логики» мистера Коффи, и только как типичный пример трудов многих сегодняшних логиков эта книга заслуживает рассмотрения. Логика автора — логика схоластов, и он совершает все их ошибки — конечно, с обычными отсылками к Аристотелю. (Аристотель, чье имя так часто напрасно употребляют наши логики, перевернулся бы в гробу, если бы знал, сколько логиков знают сегодня о логике не больше, чем он знал две тысячи лет назад.) Автор не уделяет ни малейшего внимания великой работе современных математических логиков — работе, которая вызвала в логике прогресс, сравнимый только с тем, который произошел в астрономии по сравнению с астрологией и в химии по сравнению с алхимией.
Мистер Коффи, как многие логики, извлекает большое преимущество из неясности выражения: поскольку вы не можете сказать, имеет ли он в виду «да» или «нет», с ним трудно спорить. Однако даже несмотря на его туманные иносказания, многие серьезные ошибки можно распознать достаточно точно; я собираюсь представить список самых поразительных из них и советую студенту логики проследить эти ошибки и их следствия в других книгах по логике[177].
Далее следует список таких ошибок — они по большей части представляют собой слабости традиционной (аристотелевской) логики, на которые обычно указывают последователи расселовой математической логики: например, что для нее все пропозиции — субъектно-предикатные формы, что в ней связку «есть» (как в «Сократ есть смертный») путают с тождеством «есть» («Дважды два есть четыре») и так далее. «Хуже всего в таких книгах, — заключает рецензия, — что они формируют у разумных людей предубеждение против изучения логики».
Под «разумными людьми» Витгенштейн, по-видимому, имеет в виду людей, обучавшихся математике и естественным наукам в противоположность классическому обучению, которое, как мы предполагаем, получил мистер Коффи (наряду с традиционными логиками). Здесь он повторяет точку зрения, выраженную Расселом в письме к Оттолайн в прошлом декабре:
Я полагаю, что у некоторых математиков философские способности гораздо выше, чем у большинства людей, которые занимаются философией. До сих пор философия привлекала людей, которым нравились масштабные обобщения, которые все оказались неверны, поэтому немногие люди, склонные к точному мышлению, брались за предмет. Меня долго занимали мечты основать великую школу философов-математиков, но я не знаю, сделаю ли это когда-нибудь. Я надеялся на Нортона, но у него не хватит здоровья, Брод в порядке, но у него нет необходимой оригинальности. Витгенштейн, конечно, в точности воплощает мою мечту[178].
Как мы видим, в течение весеннего триместра Рассел несколько скорректировал свое мнение: Витгенштейн точно воплощал мечту, но был узконаправлен. Он не особенно стремился к «широкому кругозору», выдвигал требование безусловной точности для незрелых теорий, не терпел «неоконченных соображений» и «неудовлетворительных точек зрения». Возможно, столкнувшись с целеустремленностью Витгенштейна, Рассел пришел к мысли, что любовь к широким обобщениям, в конце концов, не так уж и плоха.
Витгенштейн полностью погрузился в проблемы логики. Они не были частью его жизни, они занимали ее целиком. Так, когда во время пасхальных каникул вдохновение на время покинуло его, он пришел в отчаяние. 25 марта Витгенштейн написал Расселу и сообщил, что он «совершенно стерилен» и сомневается, сможет ли прийти к новым идеям:
Когда я пытаюсь думать о логике, мои мысли так туманны, что из них ничего не выкристаллизовывается. Я чувствую проклятие всех тех, у кого только половина таланта: будто тебя ведет по темному коридору человек со свечой, и когда ты оказываешься на половине пути, свет уходит — и ты остаешься один[179].
«Бедняга! — комментировал Рассел, обращаясь к Оттолайн. — Я так хорошо понимаю его чувства. Это ужасное проклятье, иметь творческие порывы, когда у тебя нет таланта, на который всегда можно положиться, как у Шекспира или Моцарта»[180].
Ответственность, которую Рассел возложил на Витгенштейна — за «следующий великий шаг в философии», — была источником гордости и страдания. Он принял ее с полной и чрезвычайной серьезностью. Он принял также роль своего рода хранителя на поле расселовой математической логики. Так, когда Фреге написал Журдэну, рассказывая ему о своих планах работы над теорией иррациональных чисел, мы видим, что Журдэн упоминает имя Витгенштейна:
Ты имеешь в виду, что пишешь третий том «Основных законов арифметики»? Нас с Витгенштейном тревожит мысль, что ты можешь это сделать, потому что теория иррациональных чисел — если ты не придумал новую, — кажется, потребует сначала устранения противоречий; и часть с иррациональными числами на новом основании великолепно проработана Расселом и Уайтхедом в «Основаниях математики»[181].
Витгенштейн вернулся с пасхальных каникул, как утверждает Рассел, в «ужасном состоянии — мрачный как туча, бродит туда-сюда, просыпается, только когда с ним разговариваешь»[182]. Он сказал Расселу, что логика сводит его с ума. Рассел согласился: «Я думаю, такая опасность существует, поэтому я посоветовал оставить ее на время и делать другую работу».
Нет свидетельств, делал ли Витгенштейн в этот период другую работу — только что у него появилось, хоть и ненадолго, неожиданное занятие. 29 апреля Пинсент отмечает: «Я играл в теннис с Витгенштейном: он раньше никогда не играл, и я пытался его научить: это была чрезвычайно медленная игра!»[183] Однако через неделю: «У меня был чай с Витгенштейном, и в пять часов пополудни мы пошли на „Новое поле“ играть в теннис. Игра ему не давалась, в конце концов он разозлился и посреди игры все бросил»[184]. Это последнее, что мы слышим о теннисе.
Витгенштейн решил, что ему нужно не отвлечься, а напротив, усилить концентрацию. Он перепробовал все, даже гипноз — его гипнотизировал доктор Роджерс. «Идея следующая, — пишет Пинсент в дневнике. — Думаю, это правда, что люди способны на особенное мускульное усилие в гипнотическом трансе: тогда почему бы им не совершить особенное мысленное усилие?»
Так что когда он погрузился в транс, Роджерс задал ему определенные вопросы о тех пунктах логики, в которых Витгенштейн не был уверен (конкретные неопределенные моменты, которые еще никому не удалось прояснить), и Вит. надеялся, что тогда он их ясно увидит. Это звучало дико! Вит. дважды пытались загипнотизировать, но только к концу второго сеанса Роджерсу удалось погрузить его в сон, но заснул он так крепко, что потребовалось полчаса, чтобы разбудить его полностью. Вит. говорит, что он был все это время в сознании, слышал, что Роджерс что-то говорит — но совершенно лишился воли и сил: не мог разобрать, что ему говорят, не мог двинуть ни рукой, ни ногой, чувствовал себя как под наркозом. Его тянуло в сон ещё примерно час после того, как он ушел от Роджерса. Это все очень увлекательно[185].
Возможно, это и было увлекательно, но не полезно.
Рассел, очевидно, ничего не знал об этом плане (определенно, история слишком хороша, чтобы он пропустил ее в многочисленных воспоминаниях о Витгенштейне, если бы он действительно о ней знал); но к этому времени Пинсенту тот доверял больше. Сообщается, что на одном из сквошей Рассела они «беседовали друг с другом, как будто остального мира не существовало»[186]. Пинсент был, возможно, единственным человеком, с которым Витгенштейн мог отдохнуть и по крайней мере временно отвлечься от логики. С Пинсентом Витгенштейн мог наслаждаться развлечениями, обычными для кембриджских студентов — ездить верхом, играть в теннис и даже, при случае, «болтаться на реке»:
…пошли с Витгенштейном по реке в каноэ. Мы отправились в Orchard в Гранчестере, где и пообедали. Сначала Витгенштейн был в одном из своих мрачных настроений, но внезапно он словно пробудился после ланча (как это обычно с ним и происходит). Потом мы отправились вверх к байроновскому пруду и там искупались. У нас не было полотенец или купальных принадлежностей, но это было весело[187].
Самым страстным их увлечением была музыка. Дневник Пинсента описывает бесчисленные концерты в Музыкальном клубе Кембриджского университета и вечера, когда они музицировали вместе. Витгенштейн насвистывал вокальные партии песен Шуберта, в то время как Пинсент аккомпанировал ему на пианино. У них был схожий вкус в музыке — Бетховен, Брамс, Моцарт и прежде всего — Шуберт. Витгенштейн также, кажется, пытался пробудить интерес к Лабору, и Пинсент рассказывает о случае, когда Витгенштейн пытался организовать исполнение квинтета Лабора в Кембридже. Они также разделяли отвращение к тому, что Пинсент называет «современной музыкой». Так:
…мы пошли в М.К.К.У. [Музыкальный клуб Кембриджского университета] и обнаружили там Линдли… они с Витгенштейном поспорили о современной музыке, что было довольно удивительно. Линдли обычно не любил все это современное, он испортился! Эти исполнители всегда в конце концов портятся[188].
Витгенштейн и Линдли пошли пить чай: была оживленная дискуссия о современной музыке — Линдли сражался против нас обоих[189].
Я вошел с ним в его комнаты. Вскоре после появился Макклур — студент музыкального факультета — и последовало яростное обсуждение современной музыки — Макклур против Вит. и меня[190].
И так далее. Музыке не требовалось быть ультрасовременной, чтобы ее осудил Витгенштейн, и эти замечания можно также отнести к разговорам, скажем, о Малере или Шёнберге. За исключением Лабора, ни Витгенштейн, ни Пинсент не признавали никого после Брамса.
Витгенштейн снова пригласил Пинсента составить ему компанию в отпуске, на этот раз в Испании, и снова собирался платить за все. Об этом предложении мать Пинсента сказала: «слишком хорошо, чтобы отказаться». Несомненно, заинтригованные щедростью друга их сына, родители Пинсента пришли на чай в квартиру Витгенштейна. Это был тот случай, когда его изысканные манеры могли произвести положительный эффект. Чай разлили в химические мензурки («потому что обычная посуда для него слишком уродлива!») и «хотя [Витгенштейн] был несколько озабочен своими обязанностями хозяина, в остальном, он был в очень хорошей форме».
Когда родители Пинсента ушли, Витгенштейн продолжил читать лекцию своему другу о его характере. Пинсент был, по его словам, «идеален во всех отношениях»:
…за исключением того, что он [Витгенштейн] боялся, что с другими мне недоставало благородных инстинктов. Он специально сказал — не с ним, он боялся, что я не столь благороден с остальными своими друзьями. Под «благородством» он имел в виду не обычное строгое значение, а чувство симпатии и так далее[191].
Пинсенту все это очень понравилось. «Он был очень мил при всем этом и так говорил, что невозможно было негодовать». Тем не менее, ему хотелось возразить; в конце концов, Витгенштейн почти ничего не знал о других его друзьях и отношениях с ними. Он признал, что, возможно, и правда вел себя с Витгенштейном иначе — но ведь Витгенштейн так отличался от других («он как будто бы немного не в себе»), что с ним невозможно общаться как со всеми.
В то время как дружба с Пинсентом крепла, отношения с Расселом обострялись. Рассел все чаще и чаще замечал в Витгенштейне свои собственные недостатки в усугубленном виде — глядя на Витгенштейна, он понял, как чувствуют себя другие люди, когда видят его самого. «Он влияет на меня так же, как я влияю на тебя», — писал он Оттолайн.
Я узнаю в нем каждую мелочь из тех, что во мне раздражают и подавляют тебя, глядя на то, как он раздражает и подавляет меня; и в то же самое время я люблю его и восхищаюсь им. Я влияю на него так же, как ты влияешь на меня, когда ты холодна. Параллели провести необычайно просто. Он отличается от меня так, как я отличаюсь от тебя. Он более чистый, более творческий, более страстный; я более открытый, более симпатичный, более нормальный. Я преувеличил параллелизм ради симметрии, но в этом что-то есть[192].
Акцент на этом параллелизме мог ввести Рассела в заблуждение. Он хотел считать ошибки Витгенштейна «характерными для логиков»: «Его ошибки в точности как мои — всегда анализировать, докапываться до сути вещей, точно знать, что именно кто-то чувствует по отношению к нему. Я нахожу это очень утомительным и убийственным для привязанностей». Но история, которую он приводит как пример, может иметь другую мораль — не что Витгенштейн слишком занят анализом, а что сам он слишком далек от него:
Вчера я ужасно провел время с Витгенштейном между чаем и обедом. Он начал анализировать все, что между нами было неправильно, и я сказал ему — я думаю, это были просто нервы с обеих сторон, и все в итоге сложилось хорошо. Тогда он сказал, что он никогда не знает, говорю ли я правду или пытаюсь быть вежливым, это меня взбесило, и я отказался отвечать. Он продолжал, и продолжал, и продолжал. Я сел за стол, взял ручку и начал просматривать книгу, но он все говорил. Наконец я отрезал: «Все, чего вам недостает, это немного самоконтроля». Тогда он подчеркнуто трагично вышел. Он пригласил меня на концерт тем вечером, но сам не пришел, и я испугался, что он покончит с собой. Потом я обнаружил его в его комнате (я ушел с концерта, но нашел его не сразу), извинился за грубость и потом спокойно объяснил, как он может улучшить себя[193].
Возможно, ему стоило держаться в стороне, чтобы избежать спора. Но хотя Рассел мог пропустить мимо ушей личные увещевания Витгенштейна, он не мог выдержать силы его философских нападок. В то лето Витгенштейн оказал решающее влияние на развитие Рассела как философа — главным образом подорвав его веру в собственные суждения. Оглядываясь назад три года спустя, Рассел описал это как «событие первостепенной важности» в своей жизни, которое повлияло на все, что он делал с тех пор:
Ты помнишь, что в то время, когда к тебе приходил Витто [врач Оттолайн], я много писал о теории знания, которую Витгенштейн критиковал очень сурово?.. Я увидел, что он прав, и понял, что не могу больше рассчитывать написать еще одну фундаментальную работу по философии. Мой порыв разрушился, как волна, разбившаяся вдребезги о волнорез. Отчаяние переполнило меня… Мне надо было подготовить лекции для Америки, но я взялся за метафизический предмет, хотя я и сейчас убежден, что вся фундаментальная работа в философии — логическая. Причиной послужило то, что Витгенштейн убедил меня: новые задачи в логике слишком трудны для меня. Так что мой философский порыв не нашел действительно жизненного разрешения в этой работе, и философия потеряла надо мной свою власть. Это произошло скорее из-за Витгенштейна, чем из-за войны[194].
Из «теории знания», которую упоминает Рассел, он хотел впоследствии создать свою главную работу. Она выросла из его исследований на эту тему, и отчасти ей способствовало приглашение с лекциями в Америку. Он уже написал первую главу, прежде чем хотя бы упомянуть о ней Витгенштейну. «Слова льются на бумагу, — в эйфории писал он Оттолайн 8 мая. — В моей голове все созрело, поэтому я пишу с той быстротой, на которую только способна моя ручка. Я чувствую себя счастливым, как король»[195]. Его эйфория продлилась ровно столько, сколько он держал работу в секрете от Витгенштейна. Этот секрет, вероятно, показывает, что он никогда не был так уверен в ценности работы, как он убеждал Оттолайн. Похоже, он инстинктивно знал, какой будет реакция Витгенштейна на работу, по сути больше метафизическую, нежели логическую. Конечно, Витгенштейну не понравилась сама идея. «Он думает, получится дешевый бульварный роман, которые он ненавидит. А он — тиран, если хочешь»[196].
Рассел продолжал, несмотря ни на что, и к концу мая написал шесть глав книги, которая обещала быть отнюдь не тоненькой. Тогда он получил удар, который должен был разрушить его порыв и убедить Рассела, что он больше не способен на фундаментальную работу по философии. Обсуждая работу, Витгенштейн привел казавшееся относительно незначительным возражение против теории суждений Рассела. Рассел было подумал, что оно преодолимо. «Он прав, но мне кажется, все решит небольшое исправление»[197], — написал он Оттолайн. Через неделю он понял, что подорвана сама основа его работы:
Мы оба накалились до предела — я показал ему важную часть того, что написал. Он сказал, что все неправильно, я не понимаю трудностей — что он опробовал мою точку зрения и знает, что это не может работать. Я не понимал его возражений — он ведь говорил очень невнятно, — но я нутром чую, что он прав, увидел что-то, что я пропустил. Если бы я смог разглядеть это, я бы не возражал, но сейчас это тревожит меня и лишает меня удовольствия от работы — я могу только продолжать делать то, что вижу, и еще я чувствую, что, возможно, все неправильно и что Витгенштейн сочтет меня бесчестным негодяем, раз я продолжаю работу. Хорошо, хорошо — молодое поколение стучится в дверь, я должен освободить ему место, как только смогу, или я стану демоном. Но в тот момент я разозлился[198].
О степени неуверенности Рассела в своей работе свидетельствует то, что хотя он и не понял возражений Витгенштейна, он чувствовал их справедливость. «Но даже если они таковы, — писал он с неубедительным хладнокровием, — они не разрушат ценности книги. Его критика относится к проблемам, которые я хочу оставить ему»[199]. Другими словами, критика Витгенштейна была более логической, чем метафизической. Но если, как полагал Рассел, проблемы философии в основе своей были логическими, как это могло не повлиять на ценность книги? Как книга могла быть состоятельной, если ее основы таковыми не являлись? Когда Витгенштейн наконец смог представить свои возражения письменно, Рассел признал свое поражение. «Мне очень жаль слышать, что мои возражения против вашей теории суждений парализовали вас, — писал Витгенштейн, — я думаю, их можно устранить правильной теорией пропозиций»[200]. Такая теория была одной из тех задач, которые Рассел хотел оставить Витгенштейну. Убежденный, что необходимость в ней назрела, а создать ее выше способностей Рассела, он решил, что больше не сможет заниматься фундаментальной философией.
Это убеждение повергло его в почти суицидальную депрессию. Огромная работа по теории знания, начатая с такой энергией и оптимизмом, была теперь отвергнута. Но так как он был обязан по контракту прочесть серию лекций в Америке, ему надо было готовиться, хотя теперь он убедился, что подготовленный для них материал в основе своей ошибочен. «Я опустился на дно, — писал он Оттолайн, — первый раз в моей жизни я действительно провалил работу. Вчера я был готов к самоубийству»[201]. Четырьмя месяцами ранее он писал: «Десять лет назад я мог написать книгу с запасом идей, которые у меня уже были, но теперь у меня высокий стандарт точности»[202]. Этот стандарт установил Витгенштейн, и Рассел был не в состоянии ему соответствовать. Он не мог поверить в свою работу, пока Витгенштейн стоял на пути — даже когда он почувствовал необходимость заверить себя, в его отсутствие, что «Витгенштейну понравится работа, которую я сделал недавно»[203].
О благородстве духа Рассела говорит то, что, даже опустошенный критикой Витгенштейна, он мог радоваться, когда узнал от него — в конце лета 1913 года, — что его работа продвигается хорошо. Он писал Оттолайн: «Ты вряд ли поверишь, какой камень упал с моей души — я чувствую себя почти молодым и веселым»[204].
Витгенштейн понимал, что совершил существенный прорыв. Когда в конце августа он встретил в Лондоне Пинсента, то предоставил ему почти экстатический отчет о своих «последних открытиях»[205], которые были, как считает Пинсент, «действительно поразительными и решали все проблемы, над которыми он безуспешно работал последний год». Открытия составили «великолепно простую и оригинальную» систему, которая «казалось, все проясняла»:
Конечно, работа Рассела его разочаровала (это работа Рассела по фундаментальным концепциям логики: к его чисто математической работе — например, к большей части его «Оснований» — она не имеет никакого отношения. Главный интерес Витгенштейна — сама суть предмета). Но Рассел последним стал бы этим возмущаться, и действительно, величие его трудов не особенно пострадало, ведь очевидно, что Витгенштейн — один из учеников Рассела и многим ему обязан. Но работа Витгенштейна действительно великолепна — и я искренне верю, что топкая трясина Философии наконец выкристаллизуется в твердую теорию Логики — единственный раздел Философии, где можно что-то узнать — Метафизика и все остальное натыкается на препятствие в виде полного отсутствия данных. (В действительности Логика — это и есть Философия. Все остальное, что вольно обозначается этим словом — это Метафизика, которая безнадежна за отсутствием данных, или Естественные науки, например Психология.)
К сожалению, несмотря на то, что он уже, по всей видимости, разработал систему логики, полностью преобразовавшую философию, письменных упоминаний о работе Витгенштейна нет. Непонятно, Витгенштейну или Пинсенту принадлежат громкие заявления о том, что система «все прояснила» и «решила все проблемы». Но через несколько недель мы узнаем из письма Витгенштейна Расселу, что: «Все еще остаются некоторые очень трудные проблемы (и очень фундаментальные тоже), которые нужно решить; и я не начну писать до тех пор, пока не получу некоторое подобие их решения»[206].
Пинсент договорился встретиться с Витгенштейном, полагая, что они отправятся на каникулы в Испанию. Когда они встретились, ему было объявлено, что план изменился. Испания (неизвестно почему) уступила дорогу трем альтернативам: Андорре, Азорским островам или Бергену в Норвегии. Пинсент должен был выбрать одну из них. «Он очень беспокоился, чтобы не показать предпочтения какой-нибудь конкретной схеме, чтобы я мог выбрать беспристрастно», но было абсолютно очевидно, что приоритетом Витгенштейна была Норвегия, поэтому Пинсент выбрал ее. (На самом деле он бы предпочел Азорские острова, но Витгенштейн боялся, что они встретят на судне толпы американских туристов, «которых он не выносит!»)
Поэтому в итоге мы поедем в Норвегию, а не в Испанию! Почему Витгенштейн внезапно передумал в последний момент, я не имею ни малейшего понятия. Но думаю, в Норвегии тоже будет очень весело[207].
Прежде чем отправиться на каникулы, Витгенштейн поехал в Кембридж, чтобы объяснить свою новую работу Расселу и Уайтхеду. Оба, как говорит Пинсент, пришли в восторг и согласились, что первый том «Оснований» теперь надо переписать (если это так, Уайтхед, должно быть, позже изменил свои взгляды) совместно с самим Витгенштейном, возможно, переделав первые одиннадцать глав: «Это великолепный триумф для него!»[208]
Поскольку Витгенштейн нес (или казалось, что нес) все больше и больше ответственности за будущее расселовой математической логики, он стал еще более нервным и впечатлительным. Когда они отплыли из Халла в Христианию (ныне Осло), он был необычайно удручен:
Вскоре после того как мы отплыли, Витгенштейн внезапно впал в ужасную панику, сказав, что его чемодан вместе со всеми рукописями остался в Халле… Витгенштейн был в ужасном состоянии. Потом, когда я уже собирался послать радиограмму, чемодан нашли в коридоре рядом с чьей-то чужой каютой![209]
Они добрались до Христиании и остались там на ночь, с тем чтобы 1 сентября поехать поездом в Берген. В гостинице Витгенштейн, очевидно, думая об их разногласиях в Исландии в прошлом году, заметил Пинсенту: «Мы прекрасно ладили до сих пор, не правда ли?»[210] Пинсент ответил с типично английской сдержанностью: «Мне всегда чрезвычайно трудно отвечать на его пылкие вспышки, и полагаю, что в этот раз я инстинктивно попытался увернуться и превратить все в шутку — я ужасно стесняюсь энтузиазма в таких вещах». Его молчание глубоко ранило Витгенштейна, который не сказал ему ни слова за весь вечер.
На следующее утро он был все еще «абсолютно мрачен и раздражителен». В поезде им пришлось в последний момент поменяться с кем-то местами, потому что Витгенштейн хотел держаться подальше от остальных туристов:
Потом зашел один очень общительный англичанин и завел со мной разговор, а в итоге настоял на том, чтобы мы пошли в его вагон покурить — наш был некурящий. Вит. отказался вставать, и, конечно, я должен был пойти, по крайней мере ненадолго — было бы совершенной бестактностью отказаться. Я вернулся, как только смог, и нашел его в ужасном состоянии. Я отметил, какой англичанин странный человек, после чего он обернулся и сказал: «Я мог бы проехать с ним всю дорогу, если бы захотел». На этом мы закончили разговор, и постепенно он вернулся в нормальное состояние[211].
«Мне надо быть страшно осторожным и терпимым, когда он так мрачен, — добавляет Пинсент. — Он с его острой чувствительностью очень похож на Левина в „Анне Карениной“ и думает обо мне самое страшное, когда обижается, но очень сокрушается после»:
Я боюсь, он сейчас даже более чувствителен и невротичен, чем обычно, и будет очень тяжело избежать разногласий. Мы всегда можем избежать их в Кембридже, когда мы не видимся так часто: но он никак не поймет, насколько тяжелее, когда мы вместе подолгу, как сейчас, и это ужасно его озадачивает.
Ссора в поезде, вероятно, указывает на поворотный момент в их отношениях. Витгенштейн с этих пор в дневнике Пинсента становится «Людвигом».
Прибыв в Берген, они пошли в туристическое бюро, чтобы разузнать, где найти такое место, которое искал Витгенштейн: маленький отель где-нибудь на берегу фьорда в приятной местности и вдали от туристов. Другими словами, прекрасное место для Витгенштейна, где его никто не беспокоил бы при работе над логикой. (К этому моменту стало понятно, что именно поэтому план изменился в последнюю минуту!) Он начал работать уже в отеле в Бергене. «Когда он работает, — отмечал Пинсент, — он что-то бормочет себе под нос (на смеси немецкого и английского) и все время шагает по комнате туда-сюда»[212].
Туристическое бюро подыскало им место, удовлетворявшее всем их пожеланиям, — маленький отель в крошечном поселке под названием Ойстежо, на фьорде Хардангер, где они были единственными иностранными туристами, а остальные десять гостей — норвежцами. Однажды они отправились на небольшую прогулку, и Пинсент, увлеченный фотограф, взял с собой камеру, «которая послужила причиной еще одной сцены с Людвигом»:
Мы общались чудесно, по-дружески, и я оставил его на минуту, чтобы сделать фото, а когда я его догнал, он молчал и дулся. Я шел с ним в тишине полчаса, а потом спросил, что случилось. Оказалось, мое увлечение фотографией раздражало его — я, мол, «словно человек, который во время прогулки не может думать ни о чем кроме того, что эта лужайка подойдет для поля для гольфа». Я долго говорил с ним об этом, и в конце концов мы закрыли тему. Он действительно в ужасно невротическом состоянии: вечером он страшно себя ругал и упивался отвращением к себе[213].
Иронизируя, Пинсент приводит верное сравнение: «не будет преувеличением сказать, что он ужасен (в этой нервной чувствительности), как люди вроде Бетховена». Возможно, ему не говорили, что Витгенштейн называл именно Бетховена «тем человеком, которым надо быть».
Впредь Пинсент старался не задевать и не раздражать Витгенштейна, и остаток каникул прошел без ссор. Они очень быстро окунулись в рутину, которая прекрасно подходила Витгенштейну: утром работали, перед обедом шли гулять или кататься на лодках, после обеда работали, а вечером играли в домино. Для Пинсента все это было довольно скучно — «ровно настолько, чтобы не надоесть»[214]. Никакой новизны и романтики, как в путешествии с вереницей пони по ландшафтам Исландии. В дневнике он вынужден был отметить, как мало развлечений можно найти в пустом отеле (другие гости уехали вскоре после того, как Пинсент и Витгенштейн прибыли) в изолированной части Норвегии: например, снова и снова убирать осиные гнезда, которые они находили на крыше гостиницы.
Витгенштейну, однако, все нравилось. Он писал Расселу, очень довольный:
Я расположился в маленьком местечке внутри прекрасного фьорда и обдумываю чудовищную теорию типов… Пинсент очень меня поддерживает. Мы наняли небольшую парусную лодку и путешествуем вокруг фьорда, или Пинсент сам управляется с лодкой, а я сижу и работаю[215].
Один вопрос изводит его:
Смогу ли я что-то придумать??! Будет ужасно, если нет, и вся моя работа будет тщетна. Однако я не теряю мужества и продолжаю думать. У меня очень часто теперь бывает неуловимое чувство, что моя работа точно пропадет, так или иначе. Но я все еще надеюсь, что этого не случится.
Настроение Витгенштейна — как всегда — колебалось в зависимости от того, мог ли он работать. И роль Пинсента состояла в том, чтобы ободрять его, когда обуревала хандра. 17 сентября, например, мы читаем:
Все утро и большую часть обеда Людвиг был очень мрачен и неприступен — и работал над Логикой все время. Мне как-то удалось его развеселить — вернуть к нормальному настроению, и после чая мы пошли прогуляться (был приятный солнечный день). Мы разговаривали, и казалось, что весь день его беспокоили какие-то очень серьезные сложности с «теорией типов». Он ужасно боится, что умрет, прежде чем доведет теорию типов до ума и прежде чем напишет все остальные свои работы так, чтобы мир мог их понять и чтобы они оказались полезны для науки логики. Он уже много написал — и Рассел обещал опубликовать его работу, если ему случится умереть, — но он уверен, что то, что он уже написал, недостаточно хорошо изложено, чтобы внятно разъяснить его реальные методы мысли и так далее, которые, конечно, более ценны, чем определенные результаты. Он всегда говорит, что он уверен, что умрет в течение четырех лет — но сегодня они превратились в два месяца[216].
Ощущение Витгенштейна, что он может умереть, прежде чем опубликует свою работу, возрастает в последнюю неделю в Норвегии, и он пишет Расселу, спрашивая, готов ли Рассел встретиться с ним «как можно быстрее и предоставить достаточно времени для обзора всего того, что я сделал до нынешнего момента, и если возможно, разрешить мне делать заметки для вас в вашем присутствии»[217]. Благодаря этому появились «Заметки по логике», самое раннее сохранившееся выражение мысли Витгенштейна.
На фоне его общей тревожности чувство, что он может умереть, скоро превратилось в навязчивое убеждение, что он обязательно умрет. Все, что он говорил или делал, стало основываться на этом предположении. Он не боялся умереть, говорил он Пинсенту — «но страшно беспокоился провести оставшееся время жизни впустую»:
Все держится на его абсолютно болезненном и сумасшедшем убеждении, что он скоро умрет — а я не вижу причины, почему бы ему не прожить долгую жизнь. Но бесполезно пытаться рассеять это убеждение или его беспокойство с помощью здравого смысла: с этим убеждением и беспокойством он не может справиться, потому что он сумасшедший[218].
Смежным поводом для беспокойства было опасение, что его работа по логике может в конце концов не найти реального применения, «и это будет означать, что нервный темперамент обрек его на страдания и другие значительные неудобства — и все впустую».
Пинсент самозабвенно старался поднять дух Витгенштейна во время приступов лихорадочного беспокойства — ободрял его, обнадеживал, играл с ним в домино, брал его на лодочные прогулки и, прежде всего, музицировал вместе с ним. На каникулах они вместе исполняли репертуар из сорока песен Шуберта: Витгенштейн насвистывал, а Пинсент аккомпанировал.
Неудивительно, что их каникулярные поездки как будто были разными. Витгенштейн сказал, что никогда еще каникулы не приносили ему столько удовольствия. Пинсент же выражается более сдержанно: «Я вполне доволен… Но жить с Людвигом в его нынешнем невротическом состоянии иногда утомительно»[219]. После возвращения 2 октября он клялся, что больше никогда никуда не поедет с Витгенштейном.
В конце каникул Витгенштейн «внезапно объявил о самом тревожащем плане»:
А именно: что ему стоит уехать и несколько лет жить вдалеке от всех, кого он знает, — скажем, в Норвегии. Жить в полном одиночестве жизнью отшельника и не заниматься ничем, кроме логики. Его мотивы кажутся мне очень странными — но, несомненно, они для него весьма реальны: во-первых, он думает, что сделает там бесконечно больше и лучше, чем в Кембридже, где, как он говорит, его постоянно прерывают и отвлекают (например, концерты), а это ужасная помеха. Во-вторых, он чувствует, что не имеет права жить в антипатическом мире (а ему симпатичны очень немногие люди) — мире, где он постоянно чувствует презрение к окружающим и раздражает других своим нервным темпераментом, безо всякого основания для этого презрения и так далее, когда может стать действительно великим человеком и делать действительно великую работу[220].
Часть этих аргументов уже приводилась: если он ведет себя как Бетховен, то и должен, как Бетховен, совершить нечто действительно великое. Новым было убеждение, что в Кембридже это невозможно.
Витгенштейн, однако, определенно не вполне решился реализовать эту схему, и он продолжал готовиться к курсу лекций по философии, которые согласился прочитать в колледже рабочих в Лондоне. Решение в итоге пришло, когда они добрались до Ньюкасла по пути домой. Там Витгенштейн получил письмо от Гретль, в котором сообщалось, что она и ее муж-американец Джером Стонборо переезжают в Лондон. Кажется, это и решило исход дела. Он не мог оставаться в Англии, говорил он Пинсенту, и постоянно терпеть визиты четы Стонборо.
Он даже убедил Пинсента — который сначала счел саму идею абсурдной, — что ему необходимо, в конце концов, поехать в Норвегию работать над логикой. Ведь: «Он разрешил множество трудностей, но остались еще и нерешенные»[221]. И: «Самая большая трудность этого особенного вида работы в том, что — пока он окончательно не установит все основания Логики — его работа немногого будет стоить». Поэтому: «Нет ничего между деланием действительно великой работы и деланием практически ничего».
Пинсент, похоже, согласился с этими аргументами, хотя они никак не касались приезда Стонборо в Англию и не проясняли, почему Витгенштейну надо быть одному, ведь всего неделю назад у него было совсем другое мнение (что важен метод, а вовсе не его результаты). Аргумент кажется на самом деле переработкой жуткой дихотомии, придуманной Вейнингером: величие или ничего. Но чтобы понять причину отъезда Витгенштейна из Кембриджа, возможно, следует привлечь две другие вейнингеровские темы: что любовь способствует величию, а сексуальное желание мешает ему, и что «половое влечение растет с телесным приближением, любовь же сильнее всего вырастает в отсутствие любимого существа; для своего поддержания она нуждается в разлуке, в известном расстоянии»[222].
Путь к величию требует расставания с возлюбленным.