Глава 20 Профессор поневоле

Трудно сказать, вернулся бы Витгенштейн когда-нибудь в Кембридж, если бы не аншлюс. Его попытки найти свое место в жизни вне академии были в лучшем случае неубедительны. Хотя он иногда говорил о работе среди «обычных» людей, к чему он поощрял Скиннера и Хатта, сам он, кажется, не особенно к этому стремился. Его планы работать в России и/или выучиться на доктора, хотя и преследовали громкую цель, никогда не переходили в твердое и определенное намерение. Возможно, он продолжал бы искать душевного спокойствия и концентрации, необходимых, чтобы завершить книгу, может быть, в Дублине с Друри или в Норвегии в одиночестве. Но его сбережения, около 300 или 400 фунтов, нельзя было растянуть на всю жизнь. В конце концов, ему пришлось бы найти какое-нибудь оплачиваемое занятие. То есть, как он сказал Муру в 1930 году, он мог найти кого-то, кто пользовался бы тем товаром, который он производил. А товар этот пользовался спросом именно в академической жизни, особенно в Кембридже. Поэтому вполне возможно, что через некоторое время он вновь претендовал бы на место лектора. Однако можно с уверенностью сказать, что если бы не аншлюс, это случилось бы гораздо позже апреля 1938 года.

Это не единственная причина, почему Витгенштейн не рвался вернуться к преподаванию; еще он боялся отношений с Фрэнсисом. Как показывают его дневниковые записи в Новый год, он был глубоко озабочен чувственным притяжением между ним и Фрэнсисом, и беспокоился, сочетаются ли такие чувственные желания с настоящей любовью, по крайней мере, с его стороны. Он бы предпочел любить Фрэнсиса на расстоянии, вдали от искушений сладострастной «уязвимости». Но в то же время страх потерять Фрэнсиса вернул его в Кембридж, и увереннее, чем когда-либо, в плен этого искушения.

Вернувшись, он въехал в квартиру Фрэнсиса над лавкой бакалейщика на Ист-Роуд, и почти год они жили, как Фрэнсис всегда хотел — как пара. Они больше не были партнерами в работе Витгенштейна. Витгенштейн читал лекции и продолжал трудиться над книгой, а Фрэнсис тянул лямку на фабрике. За это время писем от Фрэнсиса нет, нет и соответствующих заметок в шифрованных дневниковых записях Витгенштейна, поэтому мы не знаем, как и почему их отношения ухудшились за год. Все, что мы знаем, — к 1939 году они ухудшились, и в последующие два года все держалось только за счет непоколебимо верной, возможно, даже навязчивой любви Фрэнсиса к Витгенштейну. Любовь Витгенштейна к Фрэнсису, кажется, не перенесла — а возможно, и не могла перенести — той физической близости, которой он и желал, и боялся.

Тем временем среди университетских студентов появилось новое поколение приверженцев Витгенштейна. Чтобы сохранить комфортный для себя размер класса, он не стал объявлять о начале своих лекций, как это было принято, в бюллетене Cambridge University Recorder. Вместо этого он попросил Джона Уиздома, Мура и Брейсуэйта сказать о них тем студентам, которые, как они считали, могли заинтересоваться его лекциями. На занятия ходило не больше десяти студентов. В эту группу входили Раш Риз, Йорик Смитис, Джеймс Тейлор, Казимир Леви и Теодор Редпас. Класс был достаточно мал, чтобы очень хорошо узнать Витгенштейна, а Риз, Тейлор и Смитис стали особенно близкими его друзьями в этот период.

Занятия проводились в комнатах Тейлора. Тейлор, о котором почти ничего не говорится в опубликованных мемуарах, был канадцем, он окончил Университет Торонто и приехал в Кембридж учиться у Дж. Э. Мура и через Мура сблизился с Витгенштейном. После войны ему предложили читать лекции по философии в австралийском университете, но он погиб в драке в пабе в Брисбене на пути туда. Смитис — одна из тех таинственных фигур, которые часто упоминаются в публикациях, но о которых мало что можно сказать. Он был преданным учеником Витгенштейна и обладал действительно витгенштейнианским характером в том смысле, что хотя он так и не стал профессиональным философом, но никогда не переставал серьезно и глубоко размышлять о философских проблемах. Он оставался близким другом Витгенштейна всю жизнь. После обучения в Кембридже работал библиотекарем в Оксфорде. Потом заболел параноидальной шизофренией и стал пациентом Мориса Друри. Он умер при трагических обстоятельствах в 1981 году. Его судьба напоминает, что те, на кого Витгенштейн повлиял больше всего, особенно в 1930-е годы (кроме Смитиса, стоит упомянуть Друри, Скиннера и Хатта), не остались в академической жизни. Этот большой и важный аспект влияния Витгенштейна не отразило и не могло отразить огромное количество академической литературы, посвященной работе Витгенштейна. Единственным из них, кто хоть что-то опубликовал, был Морис Друри, чей сборник эссе на философские и психологические темы «Опасность слов», несмотря на то, что был полностью проигнорирован в посвященной Витгенштейну литературе, по своему подходу и кругу вопросов является более витгенштейновским, чем почти любой другой вторичный текст.

В свой последний год обучения на врача Друри во время каникул посетил одну из лекций нового курса Витгенштейна. На этой лекции Витгенштейн указал одному из студентов перестать конспектировать:

Если вы записываете эти спонтанные замечания, когда-нибудь кто-то может опубликовать их как признанные мной мнения. Я не хочу этого. Потому что я говорю сейчас свободно, по мере того как идеи приходят в голову, но все нужно будет обдумать и лучше сформулировать[983].

К счастью, эту просьбу проигнорировали, и записи этих лекций действительно были напечатаны[984].

Эти лекции занимают уникальное место в корпусе трудов Витгенштейна. Уже сама тема делает их такими, потому что они касаются не математики и философии в целом, а эстетики и религиозности. Эта разница не столь радикальна, как может показаться, потому что Витгенштейн, обсуждая эти вопросы, приводит те же примеры, которые он использовал в других контекстах, — диагональный метод Кантора, замешательство Фрейда относительно причины и мотива и так далее, — так что его дискуссии по эстетике, например, не отличаются от дискуссий по философии математики или философии психологии. Что действительно выделяет эти лекции, так это тон. Именно потому, что он говорит свободно и не выбирает точных формулировок, они представляют собой одно из самых ясных изложений его цели в философии и того, как эта цель соединяется с его личным Weltanschauung. С их помощью становится ясно, что его целью является не только, как он говорил в «Голубой книге», вскрыть ущерб, причиненный философами, у которых «перед глазами постоянно находится метод науки, и они испытывают непреодолимый соблазн задавать вопросы и отвечать на них так, как это делает наука»[985], но и, в более общем смысле, возместить урон, который причинило всей нашей культуре поклонение науке и научному методу. Эстетика и вера — это два примера (для Витгенштейна, конечно, решающие) областей мысли и жизни, в которых научный метод неприемлем и в которых попытки применить его вели к искажению, поверхностному пониманию и замешательству.

Витгенштейн говорил аудитории, что он занимался тем, чтобы «убедить людей изменить стиль их мышления»[986], «пропагандировал» один стиль мышления в противовес другому. «Мне честно опостылел другой», — добавлял он. Под «другим» он имел в виду поклонение науке, и поэтому на лекциях он проклинал то, что считал могущественной и вредоносной проповедью этого поклонения — современные популярные научные работы, такие как «Загадочная Вселенная» Джинса:

Джинс написал книгу под названием «Загадочная Вселенная», и я ненавижу ее и называю ее лживой. Взять название… Я мог бы сказать, что название «Загадочная Вселенная» отсылает к поклонению идолам, а идолы здесь — наука и ученые[987].

Обсуждая эстетику, Витгенштейн не пытался сделать вклад в философскую дисциплину, известную под этим именем. Сама идея о существовании такой дисциплины была следствием или, возможно, симптомом «другого». Вместо этого он пытался спасти от этой дисциплины вопросы художественного восприятия, особенно от идеи, что эстетика — это наука:

Вы можете подумать: эстетика — это наука, которая говорит нам о прекрасном, — звучит смешно, не правда ли? Я полагаю, она должна указать нам, какой сорт кофе вкуснее[988].

Когда Риз спросил Витгенштейна о его «теории» вырождения (имея в виду один из примеров Витгенштейна, связанный с вырождением немецкой музыкальной традиции), тот отреагировал с ужасом: «Ты думаешь, у меня есть теория? Ты думаешь, я говорю, что такое вырождение? Если я что и делаю, так это описываю различные вещи, называемые вырождением»[989].

Вместо того чтобы отвечать на традиционные вопросы эстетики («Что такое красота?» и т. д.), Витгенштейн приводит ряд примеров, которые показывают, что установить художественную ценность не значит (как можно подумать, читая некоторые философские дискуссии об эстетике) встать перед картиной и сказать: «Это красиво». Оценка принимает ошеломляюще разнообразные формы, она разнится от культуры к культуре и часто вовсе не состоит в проговаривании чего-то. Она может быть выражена действием так же часто, как и словами, определенными жестами отвращения или удовольствия, тем, как мы читаем стихи или пьесу, исполняем музыкальное произведение, тем, насколько часто мы читаем или слушаем одну и ту же вещь и как мы делаем это. Эти различные формы оценки не имеют ничего общего, что можно было бы выделить в ответе на вопрос: «Что значит определить художественную ценность?» Они скорее связаны сложным рядом «фамильных черт». Так:

Из чего состоит определение художественной ценности, описать не только трудно, но и невозможно. Чтобы описать, из чего оно состоит, мы должны описать и все вокруг[990].

Кроме того, в поисках ответа на вопросы «почему» и «как» в эстетическом понимании мы не ищем объяснения причин. Нет такой точной науки, как эстетика, и нельзя использовать результаты другой науки, например физики, или псевдонауки, например психологии, чтобы ответить на эти вопросы. Витгенштейн цитирует два объяснения из работы Фрейда, которые иллюстрируют: один — упрощение, которого, как он думал, следует избегать любой ценой, а второй — поддерживаемый им другой «стиль мышления».

Первое — из «Толкования сновидений», где Фрейд «разъясняет» прекрасный сон, описанный пациенткой. Пересказывая сон, Фрейд пишет определенные слова прописными буквами, чтобы указать — как бы подмигивая — на сексуальные аллюзии:

Она спускается вниз… В руках у нее БОЛЬШОЙ СУК, похожий на целое дерево; он густо усеян КРАСНЫМИ ЦВЕТАМИ. Внизу она видит слугу, у него в руках такой же СУК, и он его как бы «чешет», то есть деревяшкой соскабливает ГУСТЫЕ ПУЧКИ ВОЛОС, которыми он порос, точно мхом[991].

И так далее. Дальше во сне женщина прошла мимо людей, которые срубили сучья и выбросили их на улицу, где они и лежат (ЛЕЖАТ). Она спрашивает, можно ли ей взять такой сук — это значит, объясняет Фрейд, можно ли ей потянуть один вниз, то есть мастурбировать (в немецком фраза «потянуть один вниз» означает «мастурбировать»). Фрейд пишет: «Прекрасное на первый взгляд сновидение совершенно перестало нравиться моей пациентке после его толкования».

Витгенштейн на это отвечает, что Фрейд обманул свою пациентку: «Я бы сказал пациентке: „Разве эти ассоциации портят ваш сон? Он прекрасный. Почему бы ему не быть таким?“»[992] То, что Фрейд видит в приятных элементах сна похабные инсинуации, некоторым образом «цепляет», имеет определенное очарование, но неправильно говорить, что Фрейд показал, о чем в действительности сон. Витгенштейн привел аналогию с высказыванием: «Если мы прокипятим Теодора Редпаса при 200 градусах Цельсия, то когда вода выкипит, останется горстка пепла и т. д. Вот что в действительности представляет собой Редпас». Это утверждение, говорит он, может завораживать, «но так говорить будет, по меньшей мере, неверно».

Те же объяснения Фрейда, которые Витгенштейн одобряет, содержатся в «Остроумии и его отношении к бессознательному». Витгенштейн не приводит примеров, но, возможно, одного простого примера будет достаточно. В начале книги Фрейд обсуждает шутку в «Путевых картинах» Гейне. Один из персонажей Гейне, скромный лотерейный маклер, хвастал своими связями с бароном Ротшильдом, говоря: «Он обращался со мной как с равным — совершенно фамиллионьярно»[993]. Причина нашего смеха, объясняет Фрейд, не только в том, что это остроумное сокращение той мысли, что Ротшильд обращается к человеку как к равному, вполне фамильярно, насколько может миллионер, но также потому, что шутка выявляет подавленные мысли: на самом деле это довольно неприятно — когда богатый человек относится к тебе со снисхождением.

Если мы готовы принять такое объяснение, спрашивает Витгенштейн, на каких основаниях мы это делаем?

«Если у этого нет причины, как узнать, что это правильно?» Ты говоришь: «Да, это правильно». Фрейд переводит шутку в другую форму, которую мы распознаем как цепочку идей, ведущих нас от начала шутки к концу. Совершенно новый подход к правильному объяснению. Не соглашаться с опытом, но принимать[994].

Он подчеркивает, что для этой формы объяснений существенно следующее: «Вы должны предложить объяснение, которое примут. В этом весь смысл объяснения». И именно такое объяснение необходимо в эстетике: не приводить причину, почему нечто прекрасно или почему мы считаем его прекрасным, но показать не замеченные ранее связи, объяснить, что в нем прекрасного, — показать, почему, например, определенное музыкальное произведение или пьеса, поэма и т. д. по праву считается шедевром.

В своих лекциях Витгенштейн привел несколько примеров из собственного опыта о том, что случается, когда начинаешь понимать величие произведения искусства. Он читал Фридриха Клопштока, поэта XVIII века, и сначала не смог увидеть ничего особенного. Потом он понял, что его надо читать, акцентируя стих не так, как обычно:

Когда я прочел его поэмы по-новому, я сказал: «Ага, теперь я знаю, почему он это сделал». Что же произошло? Я читал их много раз, и мне было довольно скучно, но когда я прочитал особенным способом, акцентируя, то улыбнулся и сказал: «Это гениально» и т. д. Но я мог ничего и не говорить. Важно то, что я читал их снова и снова. Когда я читаю эти поэмы, то мои жесты и выражение лица выказывают одобрение. Но важно было, что я прочитал поэмы совершенно по-иному, более энергично, и сказал другим: «Посмотри! Вот как следует читать»[995].

Также он приводил в пример пьесу «Король темного чертога» индийского поэта Рабиндраната Тагора. Витгенштейн впервые прочел ее в немецком переводе (изначально она написана на бенгальском) в 1921 году, когда Тагор был на вершине славы и невероятно популярен в Европе, особенно в Германии и Австрии. Потом он написал Энгельману, что, несмотря на великую мудрость, пьеса не произвела на него большого впечатления. Она его не тронула:

Мне кажется, будто вся мудрость — из холодного погреба; я не удивлюсь, если узнаю, что он получил ее из вторых рук, много читая и слушая (как многие из нас приобретают знание христианской мудрости), а не из собственного подлинного чувства. Может быть, я не понимаю его тон; для меня он не звучит как тон человека, одержимого истиной. (Как, например, тон Ибсена.) Возможно, это перевод создает пропасть, которую я не могу преодолеть. Я читаю с интересом, но меня не захватывает. Кажется, это дурной знак. Эта тема не захватывает меня — или я уже настолько глух, что меня уже ничто не трогает? Вполне вероятно, конечно.

И вот опять, я не чувствую ни на мгновение никакой драмы. Я просто воспринимаю это как абстрактную аллегорию[996].

Через несколько месяцев после этого он написал Гензелю, что перечитывал Тагора, «и в этот раз с большим удовольствием». «Теперь я верю, — писал он Гензелю, — что в этом действительно есть что-то великое»[997]. «Король темного чертога» стал одной из его любимых книг, из тех, что он обычно дарил или одалживал друзьям. И когда Витгенштейн читал лекции по эстетике, он как раз перечитывал пьесу вместе с Йориком Смитисом, на этот раз в английском переводе самого Тагора. И снова кажется, что перевод создает пропасть, и чтобы преодолеть ее — как бы разморозить текст, — Смитис и Витгенштейн подготовили свой перевод. Среди бумаг Смитиса найдена машинописная копия их версии II акта пьесы, озаглавленная:

«Король темного чертога» Рабиндраната Тагора [sic!], переведенная с английского Рабиндраната Тагора на английский, который используют Л. Витгенштейн и Йорик Смитис, Л. Витгенштейном и Йориком Смитисом[998].

Почти все изменения, внесенные Смитисом и Витгенштейном, касаются замены старомодного «поэтического» стиля Тагора современными разговорными словами и выражениями. Там, где у Тагора был «чертог», у них — «комната» (кроме заголовка), где Тагор пишет: «У него немало дворцов», они: «Ему хватает комнат», и так далее.

Пьеса — аллегория религиозного обращения, и она перекликается со многими мыслями Витгенштейна на эту тему. Короля из названия пьесы подданные никогда не видели, некоторые из них сомневаются в его существовании, а другие считают, что он столь уродлив, что не осмеливается показаться. Другие же, как служанка Сурангама, так преданы Королю и так его почитают, что даже не мечтают его увидеть; они знают, что он несравним с другими смертными. Только эти люди, которые полностью преодолели собственную гордость, покорившись хозяину, чувствуют, когда Король приближается и когда он здесь. Пьеса посвящена обращению — или, как кто-нибудь скажет, смирению и подчинению — супруги Короля, Сударшаны. Сначала это гордая королева, проклинающая жестокость своего мужа, с которым может встретиться только в навечно затемненной комнате. Она желает видеть его, чтобы знать, красив ли он, и из-за этого желания влюбляется в другого короля, которого встречает за стенами замка и ошибочно принимает за своего мужа. Только когда эта ошибка приводит ее в полное отчаяние, когда она чувствует себя совершенно униженной и опустившейся и отбрасывает свою гордость, она может примириться с настоящем мужем, перед которым теперь склоняется с полным раболепием. Только когда королева Сударшана пала до уровня служанки Сурангамы, она стала просветленной. Пьеса кончается тем, что королева сознает, что все по-настоящему ценное дал ей Король, который теперь говорит ей: «Иди, иди со мной теперь, выйди на свет

Витгенштейн и Смитис перевели разговор между Сурангамой и Сударшаной, когда служанка объясняет королеве, как стала настолько преданной Королю, хотя никогда его не видела и он заставил ее страшно страдать, изгнав ее отца из королевства. Королева спрашивает: когда Король выгнал ее отца, не было ли это для нее горькой обидой? «Я пришла в ярость!» — отвечает служанка:

И я была на том же пути гибели и разрушения. И когда этот путь закрыли для меня, я точно осталась без всякой опоры, без всякой помощи и приюта. Я металась в ярости и бешенстве, как дикий зверь в клетке, — я способна была растерзать всех в своем бессильном гневе[999].

«И как ты могла проникнуться преданностью к такому королю?» — спрашивает Сударшана. Когда ее чувство изменилось? «Не могу сказать», — последовал ответ:

Я сама не знаю. Настал день, когда моя возмущенная душа увидела, что она побита, и все мое существо, в смиренном подчинении, поникло во прахе земли. И тогда я увидела… Я увидела, что он одинаково несравненен и во славе, и в гневе. Ах, я была спасена, я была спасена!

Перевод Витгенштейна особенно интересно читать вместе с лекциями по религиозности, ведь в тех отрывках, которые он перевел, Тагор выражает религиозный идеал Витгенштейна. Как Сурангама, Витгенштейн не хотел видеть Бога или искать причины Его существования. Он думал, что если он мог преодолеть себя — если придет день, когда все его существо «в смиренном подчинении поникнет во прахе земли», — тогда Бог придет к нему; тогда он будет спасен.

В лекциях по религиозности он сосредотачивается на первой части этого убеждения — на отрицании необходимости иметь причины для веры. Эти лекции, отвергающие значимость научного образа мысли, составляют единое целое с лекциями по эстетике. Можно сказать, что они уточняют адресованное Друри высказывание о том, что «Рассел и священники причиняют бесконечный вред, бесконечный вред»[1000]. Почему Рассел и священники равно осуждаются? Потому что и тот, и другие поощряют идею, что доверия достойны лишь те религиозные убеждения, которые имеют философское обоснование. И атеист, который презирает религию, потому что он не находит доказательств ее догмам, и верующий, который пытается доказать существование Бога, падают жертвой «другого» — идолопоклоннического отношения к научному стилю мысли. Вера не равнозначна научным теориям, и ее не следует признавать или отвергать по тем же доказательственным критериям.

Опыт, который делает человека религиозным, настаивает Витгенштейн, это совсем не тот опыт, который получают, делая вывод из эксперимента или экстраполируя данные. Он приводит в качестве примера человека, которому приснился Страшный суд, и теперь он утверждает, что знает, каким тот будет:

Предположим, кто-то сказал: «Это слабое доказательство». Я бы тогда ответил: «Если вы хотите сравнить его с доказательством того, что завтра пойдет дождь, то это вообще не доказательство». Он может это акцентировать, как будто преувеличение сделает это доказательством, но в качестве доказательства это будет смехотворным. Но в этом случае готов ли я сказать: «Вы основываете ваше мнение, мягко говоря, на очень слабом доказательстве»? Почему я должен принимать этот сон за доказательство — измерять его пригодность, как измеряют пригодность доказательств для метеорологического события?

Если вы сравните это с тем, что мы называем доказательством в науке, вы не поверите, если кто-то будет всерьез рассуждать: «Ну, мне приснился сон… поэтому… таков Страшный суд». Вы, наверное, скажете: «Для ошибки это чересчур». Если вы вдруг запишете числа на доске и скажете: «Я хочу сложить», а потом скажете: «2 плюс 21 равно 13» и т. д., я скажу: «Это не ошибка»[1001].

На вопрос, как мы должны принимать или отвергать религиозные верования и во что мы должны верить относительно таких вещей, как существование Бога, Страшный суд, бессмертие души и т. д., Витгенштейн в этих лекциях не отвечает:

Допустим, кто-то сказал: «Во что ты веришь, Витгенштейн? Ты скептик? Знаешь ли ты о том, будешь ты или нет жить после смерти?» На самом деле я бы сказал: «Я не могу сказать этого. Я просто не знаю», потому что у меня нет четкого представления, что именно я говорю, когда я говорю: «Я не прекращу своего существования», и т. д.[1002]

Однако из других заметок (например, процитированных ранее заметок, которые он писал на корабле в Берген) ясно, что он думал, что если может прийти к вере в Бога и Воскрешение — даже если бы он мог придать какое-то значение выражению этих верований, — то это не потому, что нашел какое-то доказательство, а потому что спасен.

Все еще присутствует неотвязная тревога относительно того, как именно Витгенштейн ожидал (или надеялся) быть спасенным — находится ли спасение в его руках или в руках Господа.

На этот главный вопрос «Король темного чертога», как и Витгенштейн, отвечает неоднозначно. Спасенная Сударшана говорит Королю: «Ты не прекрасен, господин — ты превыше всех сравнений». На что Король отвечает: «То, что может быть сравнимо со мной, замкнуто в тебе самой». «А раз так, — отвечает Сударшана, — то и все, что во мне, выше всякого сравнения»:

Твоя любовь живет во мне, ты отражен в этой любви и ты видишь свое лицо повторенным во мне: ничто во мне не мое, все — твое, повелитель![1003]

И еще в пьесе есть момент, когда Король держит зеркало. Нам сказано, что считающие его уродливым думают так, потому что представляют Короля в том виде, который лицезреют в собственном отражении. И потому хочется спросить: это «несравненное» внутри нас или вне? Что нам нужно, чтобы увидеть это — полировать зеркало, которое есть наша самость, чтобы оно в нем отражалась, или смотреть открытыми глазами в зеркало и увидеть, как это несравненное отражается в нас самих? Возможно, здесь мы упираемся в границы языковых значений, и неприменимы становятся закон исключенного третьего и закон противоречия[1004]. Возможно, это и внутри нас, и вне нас, и чтобы найти его, мы должны и искать в себе самих, и признавать нашу зависимость от некой силы вовне.

Возможно, разница между тем, чтобы разрешить «этому» отразиться в нас, и тем, чтобы найти «это» в нашем отражении, не так велика, как кажется. В обоих случаях мы должны очистить грязь, которая скрывает отражение. Витгенштейн старательно работает над этим, стирает малейшее пятнышко, он намерен не давать себе никаких послаблений. В октябре 1938 года, например, он написал теще Джорджа Томсона, честно извиняясь за крайнюю непоследовательность:

Дорогая миссис Стюарт,

Я должен извиниться за то, что я вам солгал сегодня в офисе мисс Пейт. Я сказал, что я видел миссис Томсон недавно в Бирмингеме, и только когда вечером вернулся домой, понял, что ошибся. Несколько недель назад в Бирмингеме я остановился у Бахтина и хотел встретиться с миссис Томсон, мы поговорили с ней по телефону, но не смогли увидеться. Когда мы с вами днем разговаривали, я имел в виду, что я видел миссис Томсон у вас дома, до того как она отправилась в Бирмингем. Пожалуйста, простите мою глупость.

Искренне ваш, Л. Витгенштейн[1005].

Если говорить о поисках спасения через разрушение гордыни, то философская работа Витгенштейна двойственна. С одной стороны, она, несомненно, основывается на тех же положениях, что и этот поиск. С другой — она сама и есть огромный источник гордыни. Хотя Витгенштейн постоянно пытался исключить из работы амбиции и писать, как он это представил, «во славу Господа», а не ради тщеславия, мы обнаруживаем снова и снова, что в свою философскую работу он в наибольшей степени внес то, что Рассел называет «гордыней Люцифера».

Летом 1938 года Витгенштейн подготовил к печати машинописный текст, основанный на работе, написанной в Норвегии. Это самая ранняя версия «Философских исследований». «То, что я публикую здесь», — пишет он в предисловии,

…перекликается — на то есть не одна причина — с тем, что сегодня пишут другие. — Коль скоро на моих заметках нет штемпеля, удостоверяющего мое авторство, то мне в дальнейшем никак не предъявить права на них как на свою собственности[1006].

И все же ему было ужасно важно, что они были его собственностью, и именно потому, что Карнап, Брейсуэйт, Вайсман, Эмброуз и другие опубликовали производные от них идеи, он теперь был готов отдать их в печать. В более позднем предисловии он признает:

Мне приходилось убеждаться: выводы, излагавшиеся мною в лекциях, рукописях, обсуждениях, входили в широкое обращение в сильно искаженном, более или менее разбавленном или урезанном виде. Это задевало мое самолюбие, и мне стоило больших трудов его успокоить[1007].

Но если гордыня рождала желание публиковаться, то она же и препятствовала этому. В сентябре книга была предложена Cambridge University Press, те согласились издать немецкий оригинал с параллельным английским переводом. Через месяц в Press узнали, что Витгенштейн уже не уверен, будет ли публиковать книгу, и проект «положили на полку».

Витгенштейн сомневался по двум причинам. Самая важная состояла в том, что возрастало его недовольство заключительной частью книги, посвященной философии математики. Вторая причина касалась проблем перевода.

По рекомендации Мура Витгенштейн обратился к Рашу Ризу с просьбой перевести книгу. Это была грандиозная задача — не потому, что у Витгенштейна сложный немецкий (в том смысле как, например, сложен немецкий Канта), а скорее потому, что язык Витгенштейна имеет исключительно редкое качество быть одновременно разговорным и скрупулезно точным.

Риз работал над переводом во время осеннего триместра 1938 года. Он регулярно встречался с Витгенштейном, чтобы обсуждать возникающие вопросы. В январе 1939 года ему понадобилось уехать из Кембриджа в Соединенные Штаты, и поэтому он оставил работу у Витгенштейна. Витгенштейн, которому всегда было непросто угодить в попытке передать его мысли, ужаснулся увиденному.

К этому времени вопрос о приличном английском издании работы встал ребром. Витгенштейн решил претендовать на пост профессора философии, который освободился после выхода на пенсию Дж. Э. Мура, и хотел представить переведенные части книги в поддержку своего заявления. Он был убежден, что его в любом случае не выберут, отчасти потому, что одним из наиболее вероятных кандидатов был Джон Уиздом, а отчасти — потому что одним из выборщиков был Р. Дж. Коллингвуд из Оксфорда, который определенно не одобрял работу Витгенштейна.

Компенсировал эти два затруднения тот факт, что среди избирателей был Джон Мейнард Кейнс. Витгенштейн поспешно попытался улучшить перевод Риза, чтобы Кейнс прочитал английскую версию. «Излишне говорить, что все это просто абсурд, — писал он Муру, — поскольку он не смог бы в ней разобраться, даже если перевод был бы хорош»[1008].

Витгенштейн, скорее всего, получил бы кафедру независимо от поддержки Кейнса и от качества перевода. К 1939 году он был признан первым философом эпохи. «Отказать Витгенштейну в кафедре, — говорил Ч.Д. Брод, — все равно что отказать в кафедре физики Эйнштейну»[1009]. Сам Брод не являлся большим почитателем работы Витгенштейна: он просто констатировал факт.

11 февраля Витгенштейна официально избрали профессором. Это вызвало, конечно же, приступ гордости и одновременно ее осуждения. «Получить профессорство — это очень лестно и все такое, — писал он Экклзу, — но мне гораздо полезнее было бы получить работу привратника. Я не получаю удовольствия от моего поста (кроме удовлетворения моего тщеславия и тупости)»[1010]. Это, в свою очередь, помогло получить британское гражданство, и 2 июня 1939 года ему выдали британский паспорт. Вне зависимости от того, насколько нелиберальна была политика в отношении австрийских евреев, британское правительство едва ли могло отказать в гражданстве профессору философии в Кембридже.

Относительно публикации заметок Витгенштейна, его намного больше проблем с переводом беспокоила неудовлетворенность тем, что он написал по философии математики. В трех триместрах 1939 года он посвятил ей серию лекций. Они до некоторой степени похожи на лекции предыдущего года по эстетике и религиозности, только теперь Рассел и логицисты нанесли непоправимый вред математике, и ее надо было вырвать из когтей философов-теоретиков. Стратегия этих лекций была, на самом деле, уже продемонстрирована в более ранних лекциях по эстетике, когда, обсуждая диагональное доказательство Кантора, он выразил свое к нему отвращение и мнение, что только «очарование» такого доказательства (под этим он, возможно, имел в виду очарование, возникающее, когда узнаешь, что можно доказать существование бесконечного числа различных бесконечных кардинальных чисел) представляет интерес. «Я бы, — сказал он, — сделал что мог, чтобы показать последствия этого очарования и его ассоциаций с „математикой“»:

Будучи математическим… оно выглядит неопровержимо, что придает ему еще большее очарование. Если же мы объясним окружение этого доказательства, мы увидим, что все можно представить совершенно иначе, так, что оно потеряет свое очарование для многих и определенно потеряет свое очарование для меня[1011].

Тогда встала цель переосмыслить математику — переписать ее таким способом, чтобы царство математики, которое, кажется, открылось благодаря методу Кантора, представлялось не как захватывающий мир, ожидающий открытий математиков, а как болото, трясина философских заблуждений. Математик Гильберт однажды сказал: «Никто не сможет выставить нас из рая, который создал Кантор». «Должен признаться, — сказал Витгенштейн классу, — я вовсе не планирую выставить кого-то из рая»:

Я поступил бы иначе: я бы попытался показать вам, что это не рай — чтобы вы ушли оттуда по собственному желанию. Я бы сказал: «Добро пожаловать, только оглянитесь вокруг»[1012].

Лекции по математике были частью общего наступления Витгенштейна на поклонение науке. Более того, эту конкретную кампанию он считал самой важной частью борьбы. «Ни одному религиозному вероисповеданию, — однажды написал он, — злоупотребление метафизическими выражениями не принесло столько вреда, как математике»[1013]. «Очарование» метафизики математики оказалось даже более мощным, чем свойственное таким книгам, как «Загадочная Вселенная» Джинса, и даже сильнее способствовало обожествлению науки, которое Витгенштейн считал самым заметным симптомом, а возможно, даже одной из причин упадка культуры.

Таким образом, перед ним встала задача уничтожить эту метафизику. Особенность его лекций заключалась в том, что, пытаясь решить эту задачу, он не обсуждал, как раньше, тонкости самой математики. Например, он не зачитывал, как в 1932–1933 годах, отрывки из учебника Харди «Курс чистой математики» и не подвергал, как в «Философской грамматике», строгому и детальному анализу конкретные доказательства (такие как скулемовское доказательство закона ассоциативности). Технических деталей Витгенштейн вообще сторонился. Парадокс Рассела, например, он обсуждал невероятно примитивно с математической точки зрения:

Возьмем парадокс Рассела. Есть понятия, которые мы называем предикатами: «человек», «стул» или «волк» — предикаты, а «Джек» и «Джон» — нет. Некоторые предикаты применимы сами к себе, а другие — нет. Например, «стул» это не стул, «волк» это не волк, но «предикат» — это предикат. Вы можете сказать, что это чушь. И в каком-то смысле это так[1014].

Этот отказ от сложности имеет, я думаю, пропагандистскую цель. Витгенштейн использует повседневный язык при обсуждении проблем математической логики, и его простой отказ — как от «чуши» — от терминов, описывающих эти проблемы, служит противоядием той серьезности и деловитости, с которой они обсуждаются теми, кто пал жертвой их «очарования» (включая, например, его самого в 1911 году). Но для проблем, которые он хотел поставить, технические детали не имели значения. «Все загадки, которые я обсуждаю, — говорил Витгенштейн в первой лекции, — можно проиллюстрировать самой элементарной математикой — с помощью расчетов, которые мы изучали в возрасте от шести до пятнадцати, или того, что мы легко можем изучить, например, доказательство Кантора»[1015].

Эта серия лекций примечательна тем, что среди слушателей был один из самых талантливых представителей взглядов, которые атаковал Витгенштейн, один из самых великих математиков века: Алан Тьюринг. В пасхальный семестр 1939 года Тьюринг тоже вел занятия под названием «Основы математики». Никакой курс не мог сильнее отличаться от витгенштейновского. Курс Тьюринга был введением в дисциплину математической логики, где он учил своих студентов технике доказательства математических теорем с помощью строго аксиоматической системы логики. Чтобы никто не подумал, что его лекции имеют что-то общее с «основами математики» в этом смысле, Витгенштейн объявил:

Может возникнуть мысль, что я собираюсь читать лекцию по особенному направлению математики под названием «основы математики». Есть такая ветвь, которая касается Principia Mathematica, и т. д., но я не читаю таких лекций. Я ничего об этом не знаю — только, пожалуй, первый том Principia Mathematica[1016].

О том, что одно время и он, и Рассел думали, что Витгенштейн будет переписывать некоторые разделы в Principia, он не упоминал. Его нынешняя серия лекций была связана с этой ветвью математики только как попытка подорвать рациональность ее существования — попытка показать, что «математические проблемы так называемых оснований в столь же малой степени лежат для нас в основе математики, в какой нарисованная скала несет на себе нарисованную крепость»[1017].

Лекции часто превращались в диалог между Витгенштейном и Тьюрингом: первый атаковал, а последний защищал важность математической логики. Более того, присутствие Тьюринга стало настолько существенным для дискуссии, что когда он объявил, что не придет на какую-то лекцию, Витгенштейн сказал классу, что, следовательно, эта лекция будет «вынесена за скобки»[1018].

Техника Витгенштейна состояла не в том, чтобы переосмыслить конкретные доказательства, а скорее, чтобы переписать всю математику так, чтобы математическая логика выглядела философской аберрацией — а он верил, что так и есть, — и таким образом картина математики как науки, открывающей факты о математических объектах (числах, множествах и т. д.), полностью была бы развеяна. «Я буду пытаться снова и снова, — сказал он, — показывать, что то, что называется математическим открытием, лучше называть математическим изобретением»[1019]. По его мнению, математикам нечего открывать. Доказательство в математике не устанавливает истинность заключения; оно скорее фиксирует значение определенных знаков. «Непреклонность» математики состоит не в определенном знании математических истин, а в том факте, что математические пропозиции—грамматические. Отрицать, что два плюс два равно четыре — это не значит не соглашаться с широко распространенным взглядом на суть дела; это значит не понимать значения терминов. Витгенштейн, вероятно, думал, что если он сможет убедить Тьюринга увидеть математику в этом свете, то он сможет убедить любого.

Но Тьюринга убедить не удавалось. Для него, как для Рассела и большинства профессиональных математиков, красота математики, то самое «очарование», заключается именно в ее способности устанавливать в нестабильном мире неопровержимую истину. («Неопровержимость, имя твое математика» — как сказал У.В.О. Куайн.) Когда Тьюринга однажды спросили, понимает ли он, о чем говорит Витгенштейн, он ответил: «Я понимаю, но я не согласен, что задача только в том, чтобы давать словам новые значения»[1020]. Что Витгенштейн прокомментировал несколько экстравагантно:

Тьюринг не возражает против того, что я говорю. Он согласен с каждым словом. Он возражает против идеи, которая, как он думает, лежит в основе. Он думает, мы подрываем математику, вводим большевизм в математику. Но это совсем не так.

Для концепции философского метода Витгенштейна было важно, чтобы между ним и Тьюрингом не возникало противоречий. В своей философии он не выдвигал никаких тезисов, так что с чем можно было спорить? Когда Тьюринг однажды сказал: «Я понимаю вашу точку зрения»[1021], Витгенштейн решительно отреагировал: «У меня нет точки зрения». Если Тьюринг намеревался возразить Витгенштейну, то лишь потому, что он использовал слова иначе, чем Витгенштейн, — это мог быть только вопрос значения слов. Или, скорее, Тьюринг не понимал, как Витгенштейн использует определенные слова. Например, Тьюринг хочет сказать, что в математике бывают эксперименты — то есть что мы можем проводить математические исследования так же, как мы можем провести эксперимент в физике: «Мы не знаем, чем это обернется, но посмотрим…» Для Витгенштейна это совершенно невозможно; аналогия между математикой и физикой совершенно ошибочна, и это один из важнейших источников заблуждений, которые он пытался уничтожить. Но как он мог это объяснить, не противопоставляя взгляды Тьюринга своим? Он должен был: а) заставить Тьюринга признать, что они оба используют слово «эксперимент» в одном и том же смысле; и б) заставить его понять, что математики не проводят экспериментов.

Тьюринг думает, что мы с ним используем слово «эксперимент» двумя разными способами. Но я хочу показать, что это не так. То есть я думаю, что если бы я мог объяснить, что я имею в виду, Тьюринг перестал бы говорить, что мы проводим в математике эксперименты. Если бы я мог расставить по порядку определенные хорошо известные факты, тогда стало бы ясно, что мы с Тьюрингом используем слово «эксперимент» одинаково.

Вы можете сказать: «Но почему это непонимание так трудно устранить?»

Это можно объяснить отчасти разницей в образовании[1022].

А можно объяснить тем, что Тьюринг отказался покинуть свой математический рай или что он подозревал Витгенштейна в большевизме. Нельзя было объяснить только существенной разницы во мнениях. «Очевидно, — говорил он классу, — весь смысл в том, что у меня не должно быть мнения»[1023].

Витгенштейн, однако, совершенно точно имел очень четкое мнение — мнение, которое расходилось с концепцией предмета, предложенной большинством профессиональных математиков. Его предположение, что Тьюринг подозревает его во «внедрении большевизма в математику»[1024], — это отсылка к эссе Фрэнка Рамсея 1925 года «Основы математики», в котором он говорил о спасении математики от «большевистской угрозы» Брауэра и Вейля, которые, отрицая закон исключенного третьего, рассматривали как неверные некоторые стандартные доказательства стандартного анализа. Тьюрингу, однако, должно было показаться, что большевизм Витгенштейна гораздо радикальнее. Витгенштейн бросал вызов не только закону исключенного третьего, но и принципу противоречия.

Все традиционные школы мысли, затрагивающие основания математики, — логицизм, формализм, интуиционизм — соглашаются, что если система содержит в себе скрытые противоречия, то от нее следует отказаться на основании ее противоречивости. Действительно, весь смысл обеспечения математики надежными логическими основаниями в том и состоит, что математический анализ в его традиционном понимании явно противоречив.

В своих лекциях Витгенштейн высмеивает эту озабоченность «скрытыми противоречиями», и именно здесь Тьюринг выражал самое упорное и энергичное несогласие. Возьмем парадокс лжеца, предлагал Витгенштейн:

Он очень странный в том смысле, что каждый должен бы озадачиться, — гораздо невероятнее, чем вы можете подумать: что он вообще может беспокоить людей. Потому что он работает примерно так: если человек говорит «я лгу», мы говорим, что из этого следует, что он не лжет, из чего следует, что он лжет и так далее. Ну, так что же? Вы можете продолжать, пока не почернеете. Почему нет? Это не важно[1025].

В парадоксах такого типа, пытался объяснить Тьюринг, озадачивало то, «что обычно противоречие используют как критерий чего-то неправильного. Но в этом случае нельзя найти ничего неправильного». Да, ответил Витгенштейн, потому что ничего неправильного там нет: «Можно сказать: „Это можно объяснить только теорией типов“. Но что здесь объяснять?»

Тьюринг явно жаждал объяснить не только почему парадокс озадачивает, но и почему он имеет значение. Настоящий вред система, которая содержит противоречие, предполагал он, «не причинит, пока не будет применена на практике, в случае чего мост может упасть или что-то в этом роде»[1026]. На следующей лекции он вернулся в бой и почти всю лекцию заняли дебаты о важности обнаружения «скрытых противоречий»:

Тьюринг: Вы не можете быть уверены в применимости своих расчетов, пока не узнаете, что в них нет скрытых противоречий. Витгенштейн: Мне кажется, здесь огромная ошибка. Ведь ваш расчет дает определенные результаты, и вы хотите, чтобы мост не разрушился. Я хочу сказать, что что-то может пойти неправильно только двумя путями: или мост обрушится, или вы сделаете ошибку в ваших расчетах — например, неправильно умножите. Но вы, кажется, думаете, что может быть неправильным третье: сам расчет неверен.

Тьюринг: Нет. Я против того, чтобы мост падал.

Витгенштейн: Но как вы узнаете, что он упадет? Разве это не вопрос физики? Может такое случиться, что кто-то рассчитает мост, всего лишь бросив кости, а он никогда не упадет.

Тьюринг: Если взять символизм Фреге и дать кому-то технику умножения, а потом использовать парадокс Рассела, он не сможет рассчитать неправильно.

Витгенштейн: Это приведет к чему-то, что мы не сможем назвать умножением. Вы даете ему правило умножения, и когда он придет к определенному выводу, он может пойти двумя путями, один из которых будет неверным[1027].

«Кажется, вы говорите, — предположил Тьюринг, — что если пользуешься хотя бы крупицей здравого смысла, то не совершишь ошибку»[1028]. «Нет, — взорвался Витгенштейн, — я совсем НЕ ТО имел в виду». Он, скорее, считал, что противоречие не может никого сбить с пути, потому что оно не ведет никуда вообще. Нельзя неправильно сделать расчет, имея противоречие, потому что его просто не получится использовать для расчетов. Нельзя ничего сделать с противоречиями, только потеряешь время на их разгадку.

После еще двух лекций Тьюринг перестал на них ходить, несомненно убежденный, что если Витгенштейн не понимает, что противоречие — это роковая ошибка в системе математики, то у них не может быть ничего общего. Действительно, нужна определенная смелость, чтобы посещать классы в качестве единственного представителя всего, на что нападает Витгенштейн, окруженный своими последователями, и вести обсуждения непривычным для себя способом. Эндрю Ходжес в своей великолепной биографии Тьюринга[1029] удивляется тому, что расценивает как робость Тьюринга в этих дискуссиях, и приводит в качестве примера тот факт, что, несмотря на долгие обсуждения природы «правила» в математике, Тьюринг ни разу не предложил определения в терминах машин Тьюринга. Но Тьюринг понимал, что Витгенштейн отмел бы такое определение как нерелевантное; дискуссия велась на более фундаментальном уровне. Витгенштейн атаковал не то или иное определение, а саму мотивацию создания таких определений.

За исключением Алистера Уотсона и, возможно, еще нескольких студентов, многие из посещавших эти лекции так до конца и не поняли, что было поставлено на карту в споре между Витгенштейном и Тьюрингом, не смогли полностью осознать, насколько радикально взгляды Витгенштейна порывают со всем, что было ранее сказано или написано в философии математики. Их больше интересовал Витгенштейн, нежели математика. Норман Малкольм, например, говорил: хотя он осознавал, что «Витгенштейн делает что-то очень важное»[1030], он «почти ничего не понимал в его лекциях», пока не пересмотрел свои конспекты через десять лет.

Малкольм был докторантом в Гарварде, он приехал в Кембридж на осенний триместр 1938 года — учиться у Мура, и скоро попал под обаяние личности Витгенштейна. В его мемуарах эта личность самая запоминающаяся, и, по мнению многих, кто знал Витгенштейна, он там описан точно. Витгенштейна согрела доброта Малкольма и человеческое понимание, и во время недолгого пребывания последнего в Кембридже они стали близкими друзьями. После возвращения Малкольма в Соединенные Штаты он стал как заветным другом по переписке, так и бесценным поставщиком любимого Витгенштейном «Журнала детективных историй» (Detective Story Magazine) Street & Smith в то время, когда американские журналы в Англии было не достать.

Почему Витгенштейн настаивал на Street & Smith — а он настаивал: когда Малкольм прислал какой-то другой журнал, Витгенштейн мягко укорил его, спросив, почему он пытается быть оригинальным, вместо того чтобы прибегнуть к «доброму, старому, испытанному средству», — это тайна; он в то время практически не отличался от своего более известного соперника, Black Mask. Оба печатали «крутые» детективы, написанные в основном той же группой писателей, из которых самыми известными были Кэрролл Джон Дэли, Норберт Дэвис, Корнелл Вулрич и Эрл Стенли Гарднер. Рэймонд Чандлер опубликовал только одну историю в Street & Smith, и не самую известную пьесу под названием «Никаких преступлений в горах», а Дэшилл Хэммет и вовсе бросил к тому времени писать детективы.

В одном отношении, по крайней мере, дух лихо закрученных детективов сочетается с витгенштейновским: они оба разными путями осуждают важность «науки логики», примером которой служат, с одной стороны, Principia Mathematica, а с другой — Шерлок Холмс. «Я не пользуюсь дедуктивным методом книжных сыщиков», — поясняет Рейс Уильямс в типичной истории Street & Smith:

Я просто работяга, но всегда чувствую, если что-то происходит, и готов действовать в ту же минуту, в ту же секунду или даже мгновение, когда показалось оружие[1031].

Этот честный парень с быстрой реакцией, скорый на стрельбу, похож на ковбоя в кино — так что, возможно, это не совпадение, что вестерн — любимый жанр Витгенштейна. К концу 1930-х годов, однако, его пристрастия расширились и стали включать мюзиклы. Он признавался Малкольму, что его любимые актрисы — это Кармен Миранда и Бетти Хаттон. Уставший и разочарованный лекциями, он то и дело шел на «фильмец» с Малкольмом, Смитисом или с кем-нибудь еще из класса. Он всегда сидел на первом ряду и полностью погружался в картину. Он говорил Малкольму, что это как «душ», смывающий его мысли, связанные с лекцией.

В то время было принято играть в конце фильма национальный гимн; ожидалось, что публика встанет и будет почтительно стоять. Эту церемонию Витгенштейн не выносил и зачастую выскакивал из кинотеатра до ее начала. Его раздражала кинохроника, которую показывали между фильмами. Когда разразилась война с Германией и кинохроника становилась все более патриотической и шовинистической, гнев Витгенштейна возрастал. Среди его бумаг есть черновик письма, адресованного создателям кинохроники, где он обвинял их в том, что они «верные ученики Геббельса». В то время его десятилетняя дружба с Гилбертом Паттисоном подошла к концу, когда он углядел в отношении Паттисона к войне что-то, что он принял за шовинизм. Это угрожало и его дружбе с Норманом Малкольмом. Услышав выкрики продавца газет о том, что немецкое правительство обвиняет британцев в попытке убить Гитлера, Витгенштейн заметил, что не удивился бы, будь это правдой. Малкольм возразил. Такой поступок, заявил он, несовместим с британским «национальным характером». Витгенштейн рассердился на это «примитивное» замечание:

…какой смысл изучать философию, если все, что она дает тебе, сводится к умению с определенной долей уверенности рассуждать о некоторых заумных логических проблемах, но не оказывает положительного влияния на твою способность мыслить о важных вопросах повседневной жизни, если ты не становишься более добросовестным, чем какой-нибудь журналист в употреблении ОПАСНЫХ фраз, которые люди используют в собственных целях[1032].

Они примирились до возвращения Малкольма в Соединенные Штаты в феврале 1940 года, но на какое-то время перестали прогуливаться вместе перед лекциями.

У Витгенштейна была причина остерегаться националистических и антинемецких настроений, которые подстегнула близость войны. В день объявления войны, 3 сентября 1939 года, они со Скиннером были в Уэльсе, заехали к Друри и остались в отеле в Понтиприде. На следующее утро Витгенштейну приказали отправиться в местный полицейский участок: его немецкое имя вызывало подозрения у менеджеров отеля. К тому времени он был британским гражданином и мог без труда доказать это, но, как он сказал Скиннеру и Друри, в будущем ему следует соблюдать осторожность.

В первые два года войны Витгенштейн вынужден был оставаться лектором в Кембридже, несмотря на отчаянные усилия найти другую работу, связанную с войной, например в бригаде скорой помощи. В сентябре 1937 года, когда у него не получалось работать, он заставлял себя заняться чем-то еще. Но «как я найду силы на что-то еще, кроме военных дел, — спрашивал он, — если только меня не вынудят?»[1033] Когда началась война, он обнаружил, что его не заставляют заниматься чем-то другим, а наоборот, препятствуют. Что-то «полезное» ему не разрешали делать из-за его немецкого имени и австрийского происхождения. Продолжая читать лекции и работать над второй половиной книги, он страстно желал уехать из Кембриджа и, так или иначе, участвовать в борьбе. «Я чувствую, что медленно умру, если останусь здесь, — говорил он Джону Райлу. — Я бы лучше воспользовался шансом умереть быстро»[1034].

Он безуспешно пытался отговорить Малкольма от академической карьеры (насчет Смитиса он был уверен, что тот в любом случае не получит академического назначения — он «слишком серьезен»). Не может ли Малкольм вместо этого заняться физическим трудом? На ранчо или ферме, скажем? Малкольм отказался. Он вернулся в Гарвард, получил докторскую степень и занял пост преподавателя в Принстоне. В переписке Витгенштейн повторил свои опасения. Поздравив Малкольма с докторской степенью, он посоветовал ему пользоваться ею с умом и не обманывать себя и своих студентов: «Ибо, если я не ошибаюсь, именно этого и будут ожидать от тебя»[1035]. Желая ему удачи в академической карьере, он снова подчеркнул, что желание Малкольма обманывать себя будет непреодолимым: «Только чудом ты сможешь работать честно, преподавая философию»[1036].

К тому моменту, когда разразилась война, период ученичества Скиннера в Cambridge Instrument Company подошел к концу, и он, кажется, совершил попытку вернуться к теоретической работе. В письме из Лидса, датированном 11 октября 1939 года, он упоминает о совместной работе над книгой (предположительно, учебником математики) со своим старым учителем математики, Урселом. От проекта, кажется, отказались (по крайней мере, я не смог найти никаких указаний на то, что такая книга издавалась). В письме Скиннер говорит, что такая работа для него теперь слишком тяжела и что он может скоро вернуться в Кембридж и там искать работу. Он также намекает на охлаждение между собой и Витгенштейном, проблемы в их отношениях, и, что характерно, берет вину на себя:

Я чувствую себя очень несчастным, что я даю тебе причину писать, что ты чувствуешь, что я так далек от тебя. Это ужасно, что мои поступки могли разбить то, что было между нами. Для меня будет катастрофой, если что-нибудь случится с нашими отношениями. Пожалуйста, прости меня за то, что я сделал[1037].

Что он сделал, он не говорит, да, по правде говоря, и не знает; он знает только, что теряет любовь Витгенштейна. После его возвращения в Кембридж они жили отдельно — он на Ист-Роуд, а Витгенштейн в своих любимых комнатах на Уэвелл-Корт.

После смерти Скиннера Витгенштейн постоянно наказывал себя за то, что был неверен ему последние два года его жизни. Разумно предположить, что его вина связана с чувствами к молодому рабочему, сослуживцу Скиннера по имени Кит Кирк. В 1939 году Кирк, которому было девятнадцать, стажировался вместе со Скиннером, они стали друзьями, и он начал задавать Скиннеру вопросы по математике и механике инструментов, которыми они пользуются. Скиннер, слишком неразговорчивый, чтобы стать толковым учителем, представил Кирка Витгенштейну, и с тех пор Витгенштейн давал Кирку регулярные уроки по физике, математике и механике, чтобы помочь ему с профессиональными экзаменами City & Guilds, к которым он тогда готовился.

Для Кирка эти уроки кембриджского профессора были лишь неожиданным и невероятно полезным источником помощи, открывавшим прекрасные перспективы. Из дневника Витгенштейна, однако, складывается впечатление, что он думал гораздо больше об отношениях, чем можно было ожидать:

Видел К один или два раза за неделю; сомневаюсь, правильные ли это отношения. Пусть это будет действительно хорошо[1038].

Целый день одолевают мысли о моих отношениях с Кирком. По большей части очень неискренние и бесплодные. Если бы я записал эти мысли, можно было бы увидеть, насколько они низки и нечестны — насколько недостойны[1039].

В 1940 и первой половине 1941 года Кирк регулярно приходил в комнаты Витгенштейна в Тринити на бесплатные уроки. Витгенштейн учил без учебника; вместо этого он задавал Кирку вопросы, которые вынуждали его обдумывать проблемы, начиная с самых базовых принципов. Так, урок мог начаться с вопроса Витгенштейна Кирку — что происходит, когда кипит вода? Что это за пузырьки? Почему они всплывают на поверхность?

И так далее. Объем знаний, который Кирк получал на этих уроках, зависел в большей степени от его собственной способности думать, и, как и на философских лекциях Витгенштейна, на уроках часто царила долгая тишина. Однако Кирк утверждал, что все, чему он научился, осталось при нем, и стиль мысли, привитый Витгенштейном, еще долго приносил ему пользу.

Кирк не имел ни малейшего понятия, что Витгенштейн питал к нему чувства иного порядка, нежели учительские. После урока он иногда ходил со Скиннером и Витгенштейном в местное кино посмотреть вестерн, но кроме этого они редко виделись вне учебы.

Уроки закончились в конце 1941 года, когда военное министерство послало Кирка работать в Бурнемаус по исследовательской программе министерства авиации. Переезд положил конец его подготовке к City & Guilds, но дружба с Витгенштейном прервалась не сразу. Витгенштейн сделал все, что мог, чтобы продолжать общаться. Однажды он приехал в Бурнемаус посмотреть, как Кирк устроился, а когда Кирк приезжал в Кембридж, Витгенштейн обязательно с ним встречался.

В один из таких последних визитов Витгенштейн зашел к Кирку в совершенно обезумевшем состоянии, сказав, что Фрэнсис серьезно болен полиомиелитом и его забрали в больницу. Через несколько дней, 11 октября 1941 года, Фрэнсис умер.

Первая реакция Витгенштейна была очень сдержанной. В письмах друзьям он рассказывал о смерти Фрэнсиса со спокойным достоинством. Хатту, например, он написал:

Мой дорогой Роланд,

Я должен рассказать вам ужасные новости.

Фрэнсис заболел четыре дня назад полиомиелитом и умер вчера утром. Он умер без боли или борьбы, совершенно мирно. Я был с ним. Я думаю, у него была одна из счастливейших жизней, которые я знаю, и самая спокойная смерть.

Желаю вам всего хорошего и добрых мыслей.

Как всегда, Людвиг[1040].

К похоронам, однако, его сдержанность испарилась. Сестра Скиннера вспоминает, что на церемонии он вел себя как «испуганный дикий зверь», а после отказался идти в дом; он с «довольно диким»[1041] видом бродил по Летчуорту с Джоном Барнаби, тьютором в Тринити. В любом случае его вряд ли бы были рады видеть в доме Скиннера. В семье всегда настороженно относились к тому, какое влияние Витгенштейн оказывал на их нежного мальчика, и его мать, уверенная, что работа в Cambridge Instrument Company ускорила смерть Фрэнсиса, отказалась разговаривать с Витгенштейном на похоронах.

Но вина Витгенштейна перед Фрэнсисом была совершенно не связана с тем, как он повлиял на него. Она относилась скорее к внутреннему ощущению — к тому, что сам Витгенштейн чувствовал по отношению к Фрэнсису в последние несколько лет его жизни. 28 декабря 1941 года он написал:

Много думаю о Фрэнсисе, но всегда только с раскаянием в моей нелюбви, не с благодарностью. Кажется, его жизнь и смерть лишь обвиняют меня, потому что я был в последние два года его жизни очень часто холоден и в сердце своем неверен ему. Не будь он так безгранично мягок и верен, я бы совсем его не любил[1042].

Сразу после этого фрагмента он вновь описывает свои чувства к Кирку: «Я часто встречаюсь с Китом, и что это в действительности означает, я не знаю. Заслуживаю разочарования, беспокойства, тревоги, невозможности встроиться в картину жизни». Через семь лет, в июле 1948 года, он написал: «Много думал о времени, когда мы еще были с Фрэнсисом; как отвратительно я с ним держался… Не знаю, смогу ли когда-нибудь освободиться от этой вины»[1043].

Увлечение Витгенштейна Кирком — невысказанное, неузнанное и безответное — в чистом виде воплощает черту, которая характеризует его прежние чувства и к Пинсенту, и к Маргарите, а именно определенное безразличие к чувствам другого. То, что ни Пинсент, ни Маргарита — и уж точно ни Кирк — не любили его, кажется, не влияло на его любовь к ним. Наверно, благодаря этому любовь было легче дарить, поддерживая безопасные отношения в прекрасной изоляции собственных чувств. Философский солипсизм, которым он однажды увлекся и против которого нередко восстает в поздних работах (он характеризует их как попытку показать мухе путь из ловушки), имеет сходство с эмоциональным солипсизмом его романтических привязанностей. С Фрэнсисом эта изоляция оказалась под угрозой, перед которой Витгенштейн отступил, как дикобразы в притче Шопенгауэра, наткнувшись на иглы своих же собратьев.