Глава 10 Прочь из глуши
В 1926 году, когда ситуация в Оттертале дошла до взрыва, Витгенштейну разумнее всего было воспользоваться гостеприимством Кейнса и вернуться в Англию. Однако он еще целый год не виделся с Кейнсом. Как он объяснял потом, он откладывал письмо, пока не справится со своими серьезными неприятностями.
Хотя Витгенштейн и собирался уехать из Оттерталя и отказаться от карьеры учителя, но то, как это произошло, совершенно его опустошило. Суд для него был большим унижением, в большей степени потому, что ради защиты от обвинений в жестокости ему приходилось лгать о том, какой тяжести телесные наказания он применял в классе. Чувство морального краха преследовало его больше десятилетия, и в конце концов, как мы увидим, он предпринял решительные меры, чтобы очиститься от бремени вины.
В таком состоянии Витгенштейн не мог вернуться в Англию. Не мог вернуться и в Вену. Вместо этого он рассматривал возможность удалиться от мирских горестей. Сразу после увольнения Витгенштейн обратился в монастырь, чтобы узнать, возможно ли ему стать монахом. В течение всей жизни эта идея время от времени приходила ему в голову, часто в периоды большого отчаяния. В этот раз настоятель, проявив несомненную проницательность, сказал ему, что он не найдет того, чего ищет, и что в любом случае им управляют мотивы, которые орден не может приветствовать. Вместо этого Витгенштейн устроился садовником у монахов-госпитальеров в Хюттельдорфе рядом с Веной и прожил три месяца в садовом сарае для инструментов. Как и шесть лет назад, работа садовника оказалась эффективной терапией, и в конце лета он смог предстать перед венским обществом.
3 июня 1926 года, когда он все еще работал садовником, его давно уже болевшая мать умерла в доме на Аллеегассе, оставив Гермину главой семьи. Облегчило ли это возвращение Витгенштейна в Вену и повлияла ли на него как-то смерть матери, трудно сказать. Но удивительно, что с этого времени его отношение к семье заметно изменилось. Семейного празднования Рождества, которое в 1914 году наполняло его таким страхом и приводило в такое замешательство, он ожидал теперь с радостью. Отныне каждое Рождество вплоть до аншлюса 1938 года, после которого Витгенштейн лишился возможности покинуть Англию, он отмечает с энтузиазмом — дарит подарки племянникам и племянницам, присоединяется к праздничному пению и ужину, не опасаясь, что это нанесет ущерб его целостности.
Возвращение Витгенштейна в Вену летом 1926 года, казалось, положило конец отчуждению от семьи, длившемуся по меньшей мере с 1913 года, когда умер отец. Ему предложили некую трудотерапию, которая, в отличие от работы садовником, накладывала обязательства работать с людьми, так что ему было бы легче вернуться в общество. Кроме того, он смог бы провести в жизнь свои строгие взгляды на архитектурную эстетику. Его сестра Гретль и Пауль Энгельман попросили Витгенштейна стать партнером Энгельмана в проектировании и строительстве нового дома для Гретль.
Энгельман уже работал на Витгенштейнов. Он занимался реконструкцией семейного дома на Нойвальдэггергассе и оформил для Пауля Витгенштейна на Аллеегассе помещение, где можно было бы разместить экспозицию его коллекции фарфора. К концу 1925 года Гретль обратилась к нему с заказом — построить новый особняк на участке земли, который она приобрела на Кундмангассе, в третьем районе Вены, одном из наименее модных (недалеко от педагогического училища Витгенштейна). Витгенштейн все больше интересовался проектом, и в последний год в Оттертале, когда бы он ни возвращался в Вену, горячо и с большим интересом обсуждал его с Гретль и Энгельманом, так что тому стало казаться, что Витгенштейн понимает желания Гретль лучше, чем он сам.
Первые чертежи Энгельман сделал во время последнего семестра, когда Витгенштейн преподавал в школе, но после того как он уехал из Оттерталя, показалось естественным пригласить его стать партнером в этом проекте. С того момента, вспоминает Энгельман, «он, а не я был архитектором, и хотя, когда он присоединился к проекту, горизонтальный план был уже готов, результат я считаю его, а не своим достижением»[614].
Итоговый план датирован 13 ноября 1926 года и отмечен печатью: «Архитекторы П. Энгельман и Л. Витгенштейн». Хотя Витгенштейн никогда не учился архитектуре и участвовал только в одной архитектурной работе, есть свидетельства, что он принял это именование всерьез и увидел в архитектуре новое призвание, новый путь пересоздания себя. Годами он числился в адресной книге Вены как профессиональный архитектор, и его письма того времени написаны на почтовой бумаге с пометкой: «Архитекторы Пауль Энгельман & Людвиг Витгенштейн, Вена, III Паркгассе, 18». Возможно, это просто еще одно подтверждение его личной независимости — так он поддерживал статус свободного профессионала и подчеркивал, что архитектурная работа для сестры — это не синекура.
Его роль в проектировании дома касалась главным образом дизайна окон, дверей, оконных задвижек и радиаторов. Это не так незначительно, как сначала может показаться, потому что именно эти детали придают довольно простому, чуть ли не уродливому зданию особенную красоту. Полное отсутствие внешнего декора производит впечатление суровости, которая смягчается изящными пропорциями и кропотливо исполненными деталями, спроектированными Витгенштейном.
Детали, таким образом, — это все, и Витгенштейн контролировал их изготовление с почти фанатической дотошностью. Когда мастер спросил: «Скажите мне, герр инженер, неужели плюс-минус миллиметр действительно для вас много значит?»[615] — Витгенштейн взревел «Да!», прежде чем тот успел договорить. На совещании с инженерной фирмой, ответственной за высокие стеклянные двери, которые спроектировал Витгенштейн, проводивший переговоры инженер разразился рыданиями, отчаявшись когда-либо исполнить заказ в соответствии со стандартами Витгенштейна. Доставка простой вроде бы вещи — радиаторов отопления — заняла год, потому что никто в Австрии не изготавливал то, что имел в виду Витгенштейн. Отливка отдельных частей производилась за границей, но даже тогда от всего комплекта отказались как от непригодного. Но, по воспоминаниям Термины:
Возможно, самым красноречивым доказательством непоколебимости Людвига в отношении точности пропорций стал случай, когда он поднял на три сантиметра потолок одной достаточно большой комнаты, которая могла бы служить гостиной, когда дом уже был практически готов к завершающей уборке[616].
Гретль переехала в дом в конце 1928 года. Термина признается, что он подошел ей, как перчатка; дом дополнял личность Гретль, «так как с детства все, что ее окружало, должно было быть оригинальным и великолепным». Про себя, однако, Термина отмечает:
…хотя мне очень нравится этот дом, я всегда знала, что никогда не хотела и не могла бы жить в нем сама. Он действительно кажется скорее обителью богов, чем простых смертных, таких как я, и сначала мне даже приходилось преодолевать легкое внутреннее сопротивление по отношению к этому «дому воплощенной логики», как я назвала его, к этим совершенству и монументальности[617].
Несложно понять это отторжение. Дом был сконструирован без особого внимания к комфорту простых смертных. Качества ясности, строгости и точности, которые характеризуют его, действительно, кажется, присущи больше системе логики, нежели жилищу. В оформлении интерьера Витгенштейн сделал крайне мало уступок домашнему уюту. Ковры, люстры и занавески строго запрещены. Полы сделаны из темного полированного камня, стены и потолок покрашены светлой охрой, металл окон, дверных ручек и радиаторов остался неокрашенным, и комнаты освещались голыми лампочками.
Отчасти из-за этой строгой монументальности и отчасти из-за печальной судьбы самой Австрии дом — строительство которого отняло так много времени, энергии и денег на строительство — имеет несчастливую историю. Меньше чем через год после того как Гретль в него въехала, катастрофа 1929 года, хотя и никоим образом не сделала ее нищей, все же заставила ее уволить большую часть прислуги, необходимой, чтобы вести дом так, как это задумывалось, и гостей она принимала не в гостиной, а в кухне. Через девять лет, после аншлюса, она бежала от нацистов в Нью-Йорк, оставив пустой дом на единственного оставшегося слугу. В 1945 году, когда русские заняли Вену, дом использовали под казарму для русских солдат и как конюшню для их лошадей. Гретль вернулась в 1947 году и жила там до своей смерти в 1958 году, когда дом стал собственностью ее сына, Томаса Стонборо. Разделяя мнение Термины о пригодности дома для жизни, Стонборо оставил его пустым на много лет, пока в конце концов в 1971 году не продал застройщику для сноса. Дом избежал разрушения только благодаря кампании за объявление его национальным памятником, проведенной Венской комиссией памятников архитектуры, и теперь в нем располагается департамент культуры болгарского посольства в Вене, хотя интерьер подвергся значительным изменениям, чтобы соответствовать новому предназначению. Если бы Витгенштейн увидел его сейчас — межкомнатные перегородки удалены, чтобы образовать Ь-образные комнаты, стены и радиаторы покрашены в белый цвет, гостиная обшита деревянными панелями и в ней постелен ковер, и так далее, — вполне возможно, он предпочел бы, чтобы его снесли.
Работая на Гретль, Витгенштейн вернулся и в венское общество, и, в конце концов, в философию. Пока строился дом на Кундмангассе, Гретль и ее семья продолжали занимать первый этаж Пале Шёнборн. Ее старший сын, Томас, недавно вернулся из Кембриджа и теперь получал докторскую степень в Венском университете. В Кембридже он встретил девушку из Швейцарии по имени Маргарита Респингер и пригласил ее в Вену. С Витгенштейном у нее начались отношения, которые едва не привели к браку и продлились до 1931 года. Насколько нам известно, это единственная женщина, в которую он был влюблен.
Маргарита была живой, артистичной молодой леди из состоятельной семьи, она не интересовалась философией, и в ней почти не было той истовой серьезности, которую Витгенштейн считал предпосылкой к дружбе. Скорее всего, это Гретль способствовала началу их отношений, хотя некоторые из родственников и друзей Витгенштейна удивились и уж точно не обрадовались. Маргарита впервые познакомилась с ним, когда из-за несчастного случая на стройплощадке он повредил ногу и остался у Гретль выздоравливать. Она и группа молодых людей — куда входили Томас Стонборо и братья Шёгрены, Талле и Арвид — собирались вокруг его постели послушать, как он читает. Он читал что-то из швейцарского писателя Иоганна Петера Хебеля, и Маргарита признавалась: «Я вновь почувствовала себя дома, и меня тронуло чтение с таким глубоким чувством»[618]. К большому неудовольствию — и, возможно, ревности — Арвида Шёгрена, Витгенштейн переключил все внимание на нее. Однажды он спросил у своих слушателей, что почитать, обращая свой вопрос, в частности, к Маргарите. «Не важно, что вы читаете, — кисло ответил Арвид, — она все равно не поймет»[619].
Несмотря на порицание Шёгрена, Витгенштейн и Маргарита начали видеться почти ежедневно. В Вене Маргарита посещала художественную школу, а после уроков ходила на стройплощадку на Кундмангассе, чтобы встретиться с Витгенштейном. Они могли пойти вместе в кино посмотреть вестерн, заказать в кафе простой обед из яиц, хлеба с маслом и стакана молока. К такому она точно не привыкла. От респектабельной и модной молодой леди вроде нее требовалась определенная степень мужества для того, чтобы показываться с мужчиной, одетым, как Витгенштейн, в протертый на локтях пиджак, рубашку с расстегнутым воротом, мешковатые брюки и тяжелые ботинки. Более того, он был старше ее в два раза. Иногда она предпочитала компанию мужчин помоложе и более стильных, Томаса Стонборо или Талле Шёгрена. Это озадачивало и злило Витгенштейна. «Почему, — спрашивал он, — ты хочешь проводить время в обществе с юнцами вроде Томаса Стонборо?»[620]
Друзей же гораздо больше волновал вопрос, почему Витгенштейн и Маргарет хотят проводить вместе время. Арвид Шёгрен был не единственным близким другом Витгенштейна, не сумевшим с ней поладить. Другим был Пауль Энгельман, которого Маргарита и сама невзюбила. Она говорила, что он «из тех евреев, какие никому не нравятся»[621]. Этот «никто», вероятно, мог смириться с Витгенштейнами из-за их огромного богатства, их интеграции в венское сообщество и того факта, что они не были евреями ни религиозно, ни «расово». Но Энгельман был слишком еврей. Совпадение это или нет, но дружба Витгенштейна с Энгельманом ослабла в то время, когда развивался роман с Маргаритой. И пока Витгенштейн был в нее влюблен, его отношение к собственному еврейству претерпело глубокие изменения.
Гретль, вероятно, считала, что компания Маргариты поможет брату отвлечься и успокоит его. И возможно, была права: здесь помогала в том числе недалекость Маргариты. Витгенштейн открыто попросил ее не пытаться проникать во внутренний мир его мысли, и эту просьбу она была более чем счастлива выполнить.
Маргарита послужила моделью для бюста, который Витгенштейн тогда лепил. Бюст, выполненный в студии Михаэля Дробиля, не был точным портретом Маргариты. И хотя интерес Витгенштейна касался прежде всего ее позы и выражения лица, он пытался передать не их, а то, что ему хотелось в них видеть. Это напоминает — как и всегда, когда Витгенштейн влюблен, — сказанное Вейнингером в «Поле и характере»:
Любовь к женщине возможна лишь тогда, когда мы совсем не обращаем внимания на действительные свойства. На место психической реальности любимого существа в безграничном произволе ставится совершенно другая реальность[622].
Когда бюст был закончен, его передали Гретль и поставили в доме на Кундмангассе — это было самое подходящее место, потому что эстетически бюст стал частью дома. Витгенштейн высказался о своем походе в архитектуру так:
…мой дом для Гретль — плод бесспорного музыкального слуха, хороших манер, выражение большого понимания (некоей культуры и т. д.). Но в нем нет первобытной жизни, дикой жизни, стремящейся вырваться наружу. Можно было бы сказать также, что в нем отсутствует здоровье[623].
Можно сказать и о его скульптуре, что ей недостает «первобытной жизни». Поэтому она не стала великим произведением искусства в понимании самого Витгенштейна. Потому что «во всяком великом искусстве присутствует ДИКИЙ зверь — но укрощенный»[624]. Сам Витгенштейн считал бюст не более чем уточнением работы Дробиля.
Даже в музыке, искусстве, к которому Витгенштейн питал высшие чувства, он демонстрировал прежде всего понимание, нежели провозглашение «дикой жизни, стремящейся вырваться наружу». Когда он музицировал с кем-то, что нередко делал в Вене, то старался исполнять правильно; он пользовался своим исключительно чутким слухом, чтобы навязать товарищам-музыкантам невероятную точность исполнения. Можно даже сказать, что он не создавал музыку, а пересоздавал ее. Когда он играл, он выражал не себя, не свою собственную первобытную жизнь, а мысли и жизнь других. В этом смысле он был, возможно, прав, признавая, что он не творец, а исполнитель.
Несмотря на интерес и восприимчивость Витгенштейна к другим искусствам, его творческая энергия пробуждалась только в философии. Только тогда, как давно заметил Рассел, можно было увидеть в нем «дикую жизнь, стремящуюся вырваться наружу».
Работая над особняком Гретль, Витгенштейн вернулся к делу, в котором лучше всего выражался его особенный гений. Гретль вновь привела события в действие, познакомив Витгенштейна с Морицем Шликом, профессором философии Венского университета.
Сведя этих двоих вместе, Гретль смогла совершить то, в чем сам Шлик не раз за долгие годы терпел неудачу. Он приехал в Вену в 1922 году, как раз когда был издан «Трактат», и стал в Вене одним из первых, кто его прочел и понял его ценность. Летом 1924 года, после встречи с Фрэнком Рамсеем в доме Гретль, он написал Витгенштейну в Пухберг:
Я почитатель вашего Tractatus Logico-Philosophicus и давно хотел с вами познакомиться. Мой профессорский долг и другие обстоятельства служат причиной тому факту, что я снова и снова откладывал выполнение своего намерения, хотя почти пять семестров прошло с тех пор, как меня призвали в Вену. Каждый зимний семестр я регулярно встречался с коллегами и одаренными студентами, которые интересовались основами логики и математики, и ваше имя часто упоминалось в этой группе, особенно с тех пор как мой коллега-математик профессор Рейдемейстер сообщил о вашей работе в лекции, которая произвела большое впечатление на всех нас. Поэтому здесь присутствует определенное число людей — и я один из них, — кто признает важность и правильность ваших фундаментальных идей и кто чувствует огромное желание сыграть свою роль в том, чтобы ваши взгляды стали широко известны[625].
В письме Шлик пишет о желании навестить Витгенштейна в Пухберге. Витгенштейн к тому времени уже переехал в Оттерталь, но письмо в конце концов его нашло, и в своем ответе он приветствовал возможность визита Шлика. Шлик быстро ответил, снова выразив намерение приехать, но только через пятнадцать месяцев, в апреле 1926 года, в сопровождении нескольких избранных учеников он наконец отправился в Оттерталь. Жена Шлика описывает настроение, с которым ее муж предпринял путешествие: «Как будто он собирался совершить паломничество к святыне; он объяснял мне с почти благоговейным почтением, что В. — один из самых великих гениев на земле»[626]. Прибыв в Оттерталь, пилигримы глубоко разочаровались, когда им сказали, что Витгенштейн оставил свой пост и бросил преподавать.
Так что Шлик пришел в восторг, когда в феврале 1927 года он получил письмо от Гретль с приглашением на обед для знакомства с Витгенштейном. «Снова, — свидетельствует миссис Шлик, — я с интересом наблюдала благоговение пилигрима»[627]. Шлик между тем послал Витгенштейну несколько своих работ и предложил ему присоединиться к их компании для обсуждения логических проблем. В пригласительном письме Гретль ответила на это предложение от имени Витгенштейна. Она написала Шлику:
Он просит меня передать вам сердечный привет и извинить его, поскольку он чувствует, что совершенно неспособен сосредоточиться на логических проблемах, так как занят собственной работой, которая отнимает все его силы. Он не может встретиться с группой людей. Он полагает, что на встрече только с вами, дорогой профессор Шлик, он мог бы еще обсуждать такие вопросы. Он считает, что тогда станет ясно, сможет ли он вообще сейчас быть вам полезен в этом отношении[628].
После встречи с Витгенштейном, вспоминает жена Шлика, он «вернулся в экстатическом состоянии, говорил мало, и я чувствовала, что не надо задавать ему вопросов»[629]. На следующий день Витгенштейн написал Энгельману: «Каждый из нас думает, что другой, должно быть, сумасшедший». Вскоре после этого Витгенштейн и Шлик стали регулярно встречаться и проводить дискуссии. Энгельман пишет: «Витгенштейн нашел в Шлике выдающегося и разумного собеседника, особенно ему понравилась его высокая культура и яркая индивидуальность»[630]. Но Витгенштейна не могли убедить посещать собрание кружка Шлика, группы философов и математиков, объединенных позитивистским подходом к философским проблемам и научным Weltanschauung. Они встречались вечерами по четвергам, обсуждали основания математики и науки, а после образовали Венский кружок. Витгенштейн признавался Шлику, что он может говорить только с тем, кто «держит его за руку».
Тем не менее, летом 1927 года Витгенштейн регулярно по вечерам понедельников встречался с группой, в которую входили, кроме него и Шлика, несколько избранных членов кружка Шлика. Там присутствовали Фридрих Вайсман, Рудольф Карнап и Герберт Фейгль. Успех этих собраний предопределяло чуткое руководство Шлика. Карнап вспоминает:
Перед первой встречей Шлик настоятельно предупредил нас не начинать обсуждение, как мы привыкли в кружке, потому что Витгенштейн не желал этого ни при каких обстоятельствах. Мы должны спрашивать осторожно, потому что Витгенштейн очень чувствителен и прямые вопросы его тревожат. Лучше всего, посоветовал Шлик, дать ему высказаться и потом очень осторожно попросить необходимых разъяснений[631].
Чтобы уговорить Витгенштейна ходить на эти встречи, Шлик должен был убедить его в том, что дискуссия не обязательно будет философской; он может обсуждать все, что захочет. Иногда, к удивлению аудитории, Витгенштейн поворачивался к ним спиной и читал стихи. Особенно часто — как будто он хотел убедить их, как он ранее объяснял фон Фикеру, что все, что он не сказал в Tractatus, важнее, чем то, что он сказал, — он читал им поэмы Рабиндраната Тагора, модного тогда в Вене индийского поэта, чьи поэмы выражали мистические взгляды, диаметрально противоположные взглядам членов кружка Шлика. Вскоре Карнап, Фейгль и Вайсман поняли, что автор Tractatus Logico-Philosophicus не является позитивистом, которого они ожидали увидеть. Карнап пишет:
Раньше, когда мы читали книгу Витгенштейна в кружке, я ошибочно верил, что его отношение к метафизике схоже с нашим. Я не уделял достаточно внимания высказываниям о мистическом в книге, потому что его чувства и мысли в этой сфере слишком расходились с моими. Только личный контакт помог мне пролить свет на его взгляды.
Для позитивистов ясность шла рука об руку с научным методом, и они, особенно Карнап, испытали шок, когда обнаружилось, что автор книги, которую они сочли самой парадигмой философской точности и ясности, был так решительно ненаучен по темпераменту и методу:
Его точка зрения и его отношение к людям и проблемам, даже теоретическим проблемам, гораздо более походили на подход художника, чем ученого, или даже религиозного пророка или провидца. Когда он формулировал свои взгляды на специфические философские проблемы, мы часто чувствовали внутреннюю борьбу, которая происходила в нем в этот самый момент, борьбу, с которой он пытался проникнуть из тьмы в свет с неистовым болезненным напряжением, отражавшемся на его выразительном лице. Когда в конце концов, иногда после длительного усилия, приходил ответ, его предложение стояло перед нами как только что созданное произведение искусства или божественное откровение. Не то чтобы он утверждал свои взгляды догматично… Но он производил на нас такое впечатление, как будто понимание приходило к нему как божественное вдохновение, так что мы не могли избежать ощущения, что любой трезвый рациональный комментарий или анализ будет профанацией[632].
В отличие от членов кружка, которые считали обсуждение сомнений и возражений лучшим способом проверить идею, Витгенштейн, вспоминает Карнап, «не терпел критической оценки, как только приходил к пониманию через акт вдохновения»:
Иногда у меня складывалось впечатление, что сознательно рациональное и неэмоциональное отношение ученого, так же как и любые идеи, которые несли вкус «просвещения», были противны Витгенштейну.
Несмотря на эту разницу в темпераменте и интересах, Витгенштейн и члены кружка Шлика могли провести множество плодотворных дискуссий на философские темы: общий фокус интересов обеспечила недавняя статья Фрэнка Рамсея «Основания математики», которую тот представил в виде лекции Лондонскому математическому обществу в ноябре 1925 года и которая была опубликована в его «Трудах».
С этой статьи началась кампания Рамсея, призванная с помощью работы Витгенштейна восстановить доверие к логицистскому подходу Фреге и Рассела к основаниям математики. До несвоевременной смерти Рамсея в 1930 году в двадцать шесть лет его важнейшей и непреходящей целью было залатать теоретические дыры в Principia mathematica Рассела и таким образом восстановить доминирование логицизма, а также в корне пресечь более радикальную альтернативу, предложенную набирающей влияние интуиционистской школой датского математика Л.Э.Я. Брауэра. Вообще говоря, разница в том, что если Рассел хотел показать, что всю математику можно свести к логике и таким образом обеспечить строгое логическое основание всех теорем, принятых чистыми математиками, то Брауэр, начав с фундаментально противоположной концепции математики и логики, хотел реконструировать математику таким образом, чтобы принимались только те теоремы, которые можно доказать внутри его системы. Остальные, включая большое количество общепризнанных теорем, следовало отринуть как недоказанные.
Рамсей собирался использовать теорию предложений из «Трактата», чтобы показать, что математика состоит из тавтологий (в витгенштейновском смысле), и, таким образом, математические предложения — это просто логические предложения. Витгенштейн этого не пишет. В Tractatus он различает логические и математические предложения: из них тавтологиями являются только первые, вторые — «уравнения» (6.22).
Рамсей хотел показать, что уравнения есть тавтологии. На основе определения тождества, используя специально определенную логическую функцию Q(x, у) как замену выражения x = у, он пытается утверждать, что x = у — тоже тавтология (если x и у имеют одно значение) или противоречие (если x и у имеют разные значения). На этом определении была построена теория функций, которую Рамсей надеялся использовать, чтобы продемонстрировать тавтологическую природу математики. «Только так, — думал он, — мы можем предохранить ее [математику] от большевистской угрозы со стороны Брауэра и Вейля»[633].
Статья попала к Витгенштейну через Шлика, которому Рамсей послал копию. (Рамсей не стал посылать ее сам из-за их ссоры в 1925 году.) Витгенштейн прочитал статью очень внимательно. 2 июля 1927 года он написал Рамсею, подробно критикуя его определение тождества и выражая мнение, что все такие теории (утверждающие, что выражения тождества или тавтологичны, или противоречивы) не будут работать. Витгенштейн — как, к своему ужасу, Рассел понял в 1919 году — не питал ни малейшего интереса к тому, чтобы основывать математику на логике. Он считал все это предприятие ошибочным. «Выход из всех этих проблем, — говорил он Рамсею, — увидеть, что ни „Q(x, у)“, хотя это очень интересная функция, ни любая функция предложения не может быть заменена на „x = у“»[634].
Рамсей ответил на возражения Витгенштейна дважды — сначала через Шлика, а потом напрямую. Суть его защиты в том, что он собирался создать не определение тождества, а просто функцию замены, которая имела бы такое определение, что выполняла бы роль тождества в его теории и давала бы тот логический результат, которого он хотел.
Этот обмен мнениями иллюстрирует разницу между Витгенштейном и Рамсеем и объясняет, что Витгенштейн мог иметь в виду, когда он описывал Рамсея как «буржуазного» мыслителя. Тогда как возражения Витгенштейна касаются сути дела и демонстрируют, что вся затея Рамсея пересмотреть основания математики Рассела ошибочна с философской точки зрения, ответ Рамсея касается только логического и математического вопроса, выполнит ли его функция задачу, ради которой была придумана. Для Витгенштейна Рамсей был «буржуазным мыслителем» в том смысле, что:
…он вникал в дела данного конкретного сообщества. Он размышлял не о сущности государства, а о том, как можно разумно организовать это государство. Мысль, что это государство не единственно возможное, отчасти беспокоила его и вместе с тем наводила тоску. Ему хотелось поскорей перейти к размышлениям об основах этого государства. Именно здесь он проявлял способности и неподдельный интерес; собственно же философская рефлексия занимала его до тех пор, пока ему не удавалось, односторонне восприняв ее вывод (если таковой имелся), объявить его тривиальным[635].
Политическая метафора, конечно, отсылает к заметке Рамсея о «большевистской угрозе» Брауэра, и можно подумать, что, используя эту метафору, Витгенштейн приравнивает «реальное философское размышление» к большевизму. Это не так. Витгенштейна не интересовала организация дел этого государства (логицизма Рассела), но его не интересовала и замена его другим (интуиционизмом Брауэра). «Философ — не гражданин какой-либо общины идей, — писал он. — Именно это делает его философом»[636].
Возможно, обмен мнениями с Рамсеем побудил Витгенштейна наконец написать Кейнсу. Он писал впервые с тех пор, как перестал преподавать («Я не мог больше терпеть бутылку с горячей водой»[637], — объяснил он). Он написал, что благодарит Кейнса за его книгу «Беглый взгляд на Россию», и сообщил ему, что дом, над которым он работал, должен быть закончен к ноябрю этого года (1927-го) и что тогда он хотел бы съездить в Англию, «если кто-то здесь захочет меня увидеть».
«О вашей книге, — писал Витгенштейн, — я забыл сказать, что мне она понравилась. Она показывает, что вы знаете, что „в небе и в земле сокрыто больше…“»
Эта необычная причина симпатии к исследованию о Советской России объясняется согласием с тезисом Кейнса, что в советском марксизме можно восхищаться его сходством с новой религией, а не с экономической инновацией. Экономические аспекты ленинизма он отклоняет как «теорию, которую необходимо принимать как Библию — вне и выше всякой критики, — но которая похожа на устаревший учебник по экономике, не просто научно неправильный, но читаемый без всякого интереса и к современному миру неприменимый»[638]. Но религиозный пыл, сопутствующий этой доктрине, он находит впечатляющим:
…многие из тех, кто живет в наше время без общения с религией, склонны поддаваться эмоциональному увлечению любой действительно новой религией, а не просто возобновлением старой, стремясь испытать ее мотивирующую силу. Тем более что эти новые вещи привносятся Россией — красивым и беззаботным младшим чадом европейского семейства. Родившись на два столетия позже, оно способно преодолеть разочарования прочих великовозрастных членов семейства еще до того, как оно потеряет свойственную юности гениальность или привычки к уюту и комфорту. Я симпатизирую тем, кто находит в Советской России нечто хорошее[639].
Кейнс находит общую черту советской веры и христианства — возвеличивание простого человека. Но, в отличие от христианства, в ней есть фактор
не очень новый, но — в измененной форме и в иной постановке — способный привнести нечто в подлинную религию будущего, если только таковая бывает. В ленинизме начисто отсутствует сверхъестественное начало; его эмоциональное и этическое ядро концентрируется вокруг индивидуальных и общественных установок в отношении Любви к Деньгам[640].
Нетрудно убедиться, что эти пассажи могли заслужить одобрение Витгенштейна, а вера, которую описывает Кейнс, способна заслужить его уважение и, возможно, его преданность. Книга Кейнса, написанная после его короткого визита в Советский Союз, резко контрастирует с расселовской «Теорией и практикой большевизма», опубликованной после поездки в 1920 году. Книга Рассела выражает исключительно ненависть к советскому режиму. Он проводит ту же параллель с христианством, но использует ее, чтобы выразить свое презрение:
Тот, кто, подобно мне, считает свободный интеллект главным двигателем человеческого прогресса, не может не противостоять большевизму столь же фундаментально, как и римской католической церкви. <…> Надежды, которыми вдохновляется коммунизм, в большинстве своем столь же замечательны, как и надежды, возбуждаемые Нагорной проповедью; однако их придерживаются с таким же фанатизмом, и, похоже, они принесут столь же много зла[641].
Витгенштейн проявил интерес к Советской России вскоре после выхода книги Рассела — как будто подумал, что если Рассел так сильно ее ненавидит, значит, там точно должно быть что-то хорошее. С 1922 года (когда он написал Паулю Энгельману об «идее возможного побега в Россию, которую мы обсуждали»), Витгенштейн был одним из тех, кто, по словам Кейнса, «искал что-то хорошее в Советской России», и идея жить и работать в Советском Союзе привлекала его до 1937 года, когда по политическим обстоятельствам это стало невозможным.
Хотя Кейнс объявляет себя неверующим, но, представляя советский марксизм как веру, в которой содержатся религиозные воззрения (например, относительно ценности простого человека и греха сребролюбия), но нет сверхъестественных верований, он делает, я полагаю, важный намек на то, что именно Витгенштейн надеялся найти в Советской России.
Предположение Витгенштейна, что дом на Кундмангассе будет закончен к ноябрю 1927 года, было безнадежно оптимистичным, как уже объяснено, и поехать в Англию он смог только через год.
Тем временем у него появилась возможность увидеть и услышать ту самую «большевистскую угрозу», которая так встревожила Рамсея. В марте 1928 года Брауэр приехал в Вену читать лекцию под названием «Математика, наука и язык», которую Витгенштейн посетил вместе с Вайсманом и Фейглем. После лекции они втроем несколько часов сидели в кафе, и Фейгль пишет:
…это было впечатляюще — созерцать перемену, произошедшую в Витгенштейне тем вечером. Он разговорился и начал набрасывать идеи, которые стали началом его более поздних работ. В тот вечер к Витгенштейну вернулся живой интерес к философий[642].
Не стоит делать из сообщения Фейгля вывод, что Витгенштейн внезапно обратился в интуиционизм Брауэра — хотя, несомненно, лекция Брауэра стала для него сильнейшим стимулом и могла бросить семена, которые прорастали в течение последующих лет. В ранней работе Витгенштейна нет свидетельств, что он вообще что-либо знал об идеях Брауэра; возможно, благодаря упоминанию Рамсея в статье 1925 года он впервые узнал о Брауэре. Но с 1929 года действительно возникают реминисценции к Брауэру — и так много, что когда Рассела попросили рассказать о работе Витгенштейна в 1930 году, он обнаружил, что тот явно подвергся нездоровому влиянию:
…у него много говорится о бесконечности, и он рискует заразиться брауэрщиной, что надо пресекать на корню[643].
Правда, похоже, что возбуждение Витгенштейна после лекции было вызвано не столько тем, с чем он согласен, сколько и с их разногласиями. Эта лекция во многом расходится со взглядами Витгенштейна и в ранних, и в поздних работах. Кантианская идея об «априорной математической интуиции», которая формирует философские основания интуиционизма, была ему особенно чужда. Скорее, со временем он относился к интуиционизму со все большим подозрением, пока в лекциях 1939 года по основаниям математики не сказал своей аудитории прямо: «Интуиционизм — это полная ерунда»[644].
Тем не менее, взгляды Брауэра на определенные вещи могли пересекаться со взглядами Витгенштейна, особенно что касается разногласий с точкой зрения Рассела и Рамсея. Они гораздо глубже, чем конкретное замечание Рассела — что Витгенштейн, кажется, согласен с отказом Брауэра от понятия объективности бесконечного натурального ряда чисел, — и составляют философское отношение, что в основе своей противоречит «буржуазной» ментальности Рассела и Рамсея. В целом можно сказать, что философская позиция Брауэра принадлежит традиции континентальной антирационалистской мысли, которая ассоциируется, например, с Шопенгауэром, и к которой Витгенштейн (как обнаружил, к своему удивлению, Карнап) питал большую симпатию. (Тогда Витгенштейн удивил Карнапа, защищая Шопенгауэра от критики Шлика.) Венский кружок, как и Рассел и Рамсей, не желал иметь ничего общего с этой антирационалистской традицией.
В частности, Витгенштейн мог разделять определенные моменты, в которых Брауэр был не согласен с логицизмом Рассела. Брауэр отказался от идеи, что математика может или должна быть основана на логике. Он отрицает идею, что математике необходимы доказательства непротиворечивости. Он отрицал «объективность» математики в том смысле, в каком она обычно понимается, — то есть для Брауэра не существует независимой от ума математической реальности, которую открывают математики. Математик, по мнению Брауэра, не первооткрыватель, а создатель: математика — это не собрание фактов, а конструкция человеческого разума.
Со всеми этими идеями Витгенштейн согласился, и его дальнейшую работу можно рассматривать как развитие этих мыслей в плоскости, далекой от логического атомизма Tractatus. Хотя это развитие и не приближало его к интуиционизму, но оно помогло выкристаллизоваться многим его разногласиям (как в общем, так и в частном) с подходом логицизма к математике, предложенным Расселом и Рамсеем, — подходом, который привел ко взглядам, выраженным в Tractatus, если даже не диктовал их.
Лекция Брауэра вряд ли могла доказать Витгенштейну, что Tractatus ошибочен, но могла убедить его, что его книга — вовсе не последнее слово на эту тему. На самом деле можно много еще сказать.
Осенью 1928 года, когда дом был закончен, и он задумался о возвращении в Англию, у него могла наконец возникнуть идея снова заняться философией. Не сказать, чтобы это намерение было очевидно из писем, которые он писал Кейнсу. В ноябре он послал Кейнсу фотографию дома — a la Corbusier[645], как Кейнс неточно описал его в письме жене, Лидии Лопуховой, — и объявил о своем желании приехать в Англию в декабре, подразумевая короткий визит на каникулы. Он «хочет приехать и пожить со мной пару недель, — писал Кейнс. — Хватит ли мне сил? Пожалуй, хватит, если до его приезда не буду работать»[646].
В итоге болезнь продержала Витгенштейна в Вене весь декабрь, а когда в начале января он наконец смог приехать в Англию, то Кейнса нисколько не удивило, что Витгенштейн приехал не провести выходные в Льюисе и не подметать улицы, а чтобы вернуться в Кембридж и вновь заняться философской работой вместе с Рамсеем.