Глава 5 Норвегия
Как и следовало ожидать, Рассел счел план Витгенштейна жить два года в одиночестве в Норвегии диким и безумным. Он пытался отговорить его, выдвигая разные возражения, но все они были отклонены:
Я сказал: там будет темно, а он ответил, что ненавидит дневной свет. Я сказал: ему будет одиноко, а он ответил, он развращает свой ум, разговаривая с образованными людьми. Я сказал, что он сумасшедший, а он ответил: храни его Бог от здравомыслия. (Вот уж правда так.)[223]
Прежде чем Витгенштейн снова сел на корабль в Берген, они с Расселом позаботились о том, чтобы произвести письменную запись его работы: Витгенштейн был убежден, что ему осталось жить всего несколько лет (или даже месяцев), а Рассел надеялся использовать идеи Витгенштейна для своих предстоящих лекций в Америке. К тому же он полагал: сейчас или никогда (он страшно боялся, что Витгенштейн окончательно сойдет с ума и/или покончит с собой во время уединенной жизни в Норвегии).
Трудность была в том, что «художественная совесть» Витгенштейна (как это называл Рассел) не позволяла ему записать идеи в несовершенной форме, а поскольку он не создал лучших формулировок, заставила возненавидеть все и не желать записывать совсем ничего. Он хотел просто объяснить свои идеи Расселу устно. Рассел, который считал работу Витгенштейна «такой же хорошей, как все, что когда-либо было сделано в логике», старался внимательно следить за объяснениями Витгенштейна, но в итоге нашел его идеи столь утонченными, что запутался, и потому попросил записать их:
После тяжкого вздоха он сказал, что не может. Я его откровенно оскорбил, и мы поссорились. Потом он сказал, что ему стоит рассказать и записать любые заметки, которые я сочту стоящими, так мы и сделали, и все неясности разрешились. Но оба мы ужасно устали, и это было медленно[224].
Он не отступился, решительно намереваясь «вытащить из В. его мысли клещами, хотя бы он кричал от боли».
В конце концов, он получил запись размышлений Витгенштейна, попросив секретаря Филиппа Журдэна (который зашел в комнату Рассела, чтобы одолжить у него книгу) стенографировать, пока Витгенштейн говорил, а Рассел задавал вопросы. К этим заметкам добавился машинописный текст, который Витгенштейн надиктовал через несколько дней, когда заехал в Бирмингем попрощаться с Пинсентом. Стенограмма и машинописный текст вместе составляют «Записки по логике» — первую философскую работу Витгенштейна.
Можно рассматривать эту работу как дополнение к более ранним заметкам этого лета о том, что «теорию типов нужно сделать излишней с помощью надлежащей теории символизма», а также как предварительную попытку создать такую теорию. Детали и критика Рассела действительно весьма изощрены. Но ее фундаментальная мысль потрясающе проста. «А» — та же буква, что и «А» (стенографист в этом месте не удержался и оставил комментарий: «Ну, это в любом случае верно»). Очевидно, этот трюизм должен был привести к различию между показыванием и говорением, которое лежит в основе «Трактата». Мысль — здесь в зачаточной форме — состоит в том, что теория типов сообщает то, что не может быть сказано и должно быть показано с помощью символизма (нашим видением, что «А» — это та же буква, что и «А», тот же тип буквы, что и «Б», и другой тип, нежели «x», «y» и «z»).
Вдобавок к этой зачаточной теории символизма «Заметки по логике» содержат серию замечаний по философии, которые недвусмысленно формулируют концепцию Витгенштейна, которая во многом останется неизменной в течение всей его жизни:
В философии нет умозаключений; она чисто дескриптивна.
Философия не дает картины реальности.
Философия не может ни подтвердить, ни опровергнуть научные исследования.
Она включает логику и метафизику; логика — ее основа.
Теория познания есть философия психологии.
Недоверие к грамматике есть первое требование к философствованию[225].
Попрощавшись с Пинсентом, Витгенштейн уехал из Бирмингема 8 октября. «Грустно было с ним расставаться», — писал Пинсент:
…но возможно, он ненадолго заедет в Англию следующим летом (приедет из Норвегии и после вернется туда), и я снова его увижу. Наше знакомство было хаотичным, но я очень за него благодарен: уверен, что и он тоже[226].
Следующим же летом внезапно разразилась война. Это означало, что сейчас они видели друг друга в последний раз.
В 1913 году Витгенштейн нуждался (или ему так казалось) в уединении. Он нашел идеальное место: деревня под названием Шольден на фьорде Согне к северу от Бергена. Там он поселился у местного почтальона Ханса Клингенберга. «Поскольку я не вижу здесь ни души, — писал он Расселу, — прогресс в изучении норвежского чрезвычайно медленный»[227]. Оба заявления не совсем верны. В действительности он подружился с некоторыми жителями деревни. Кроме Клингенбергов, это были Хальвард Дрэгни, владелец местной фабрики ящиков, фермерша Анна Ребни и Арне Больстад, тринадцатилетний школьник. И он так быстро изучил норвежский, что через год смог переписываться со своими друзьями на их родном языке. Правда, язык этих писем был простым, не изощренным. Но скорее из-за недостаточного знания норвежского, нежели из-за сложностей в дружбе. Это были простые, прямодушные и короткие письма, которые ему больше всего нравились: «Дорогой Людвиг, как дела? Мы часто думаем о тебе» — типичный тому пример.
Так что он не остался в полном одиночестве. Но он был — что, возможно, важнее всего — далек от общества, свободен от обязательств и ожиданий, накладываемых буржуазной жизнью что в Кембридже, что в Вене. Страх перед буржуазной жизнью базировался отчасти на поверхностной природе отношений, которую она навязывала людям, а также на том факте, что его собственный характер приводил почти к неизбежному конфликту между необходимостью противостоять ей и одновременно к ней приспосабливаться.
В Шольдене он был свободен от таких конфликтов; Витгенштейн мог быть собой, не боясь разочаровать или оскорбить людей. Это принесло огромное облегчение. Он мог полностью посвятить себя самому себе — или, что было практически то же самое, — своей логике. Вместе с красотой природы, идеальной для долгих уединенных прогулок, необходимых ему для отдыха и размышлений, это приводило его в состояние эйфории. Прекрасные условия для того, чтобы думать. Возможно, единственное время в его жизни, когда он не сомневался, что находится в правильном месте и делает правильные вещи. Год, проведенный в Шольдене, был, вероятно, самым продуктивным в его жизни. Много позже он вспоминал этот год как редкое время, когда был занят полностью своими собственными мыслями, даже когда «принес в жизнь новые направления в мышлении». «Тогда мой разум вошел в раж!»[228] — любил говорить он.
Всего через несколько недель он сообщил Расселу новые важные идеи, потрясающим следствием которых может оказаться, «что вся логика вытекает только из одного элементарного предложения!!»[229].
Рассел между тем прилагал все усилия, чтобы дать обзор «Заметок по логике» при подготовке к гарвардским лекциям. В предисловии к изданной версии лекций он пишет:
В чистой логике, которую мы, однако, очень коротко обсудим в этих лекциях, я имею честь рассказать о жизненно важных, еще не опубликованных открытиях моего друга мистера Людвига Витгенштейна[230].
Но кое-чего он не понял и послал Витгенштейну серию вопросов, надеясь на разъяснение. Витгенштейн дал короткие и по большей части полезные ответы. Но его слишком переполняли новые идеи, чтобы возвращаться к старым: «Насчет общих неопределяемых? Боже мой! Это слишком скучно!!! Как-нибудь в другой раз!»[231]
Честно — я напишу вам как-нибудь об этом, если тем временем вы этого не осознаете (потому что это все, я думаю, вполне ясно из рукописи). Но как раз теперь меня СТОЛЬ беспокоит тождество, что я на самом деле не смогу написать что-либо длинное на скучную тему. Во мне растет новый логический материал всяческого рода, но я ещё не могу писать об этом[232].
В возбуждении от пика интеллектуального творчества ему особенно досаждала необходимость растолковывать мысли, которые он считал уже понятными и вполне обоснованными. В ноябрьском письме он попытался объяснить, почему считал, что вся логика должна исходить из единственного элементарного предложения. Но когда Рассел так этого и не понял, он потерял терпение:
Пожалуйста, обдумай это сам, я нахожу НЕВЫНОСИМЫМ повторять написанное объяснение, которое и в первый раз я дал с величайшей неохотой[233].
Тем не менее, он попытался пояснить свою точку зрения. Она основывалась на том убеждении, что при корректном методе представления истинных возможностей предложения можно доказать истинность или ложность логического предложения, не зная, истинны или ложны его составные части. Так, «Дождь идет или не идет» — истинно независимо от того, истинно ли «Идет дождь» или ложно. Подобным же образом нам ничего не надо знать о погоде, чтобы утверждать, что высказывание «Дождь одновременно идет и не идет» определенно ложно. Такие высказывания — логические предложения: первое — тавтология (которая всегда верна), а второе — противоречие (всегда ложно). Теперь, если у нас есть метод, позволяющий определить, является ли данное предложение тавтологией, самопротиворечивостью или ни тем ни другим, то мы имеем единое правило для определения абсолютно всех предложений в логике. Вырази это правило в предложении — и вся логика окажется выведенной из единственного (элементарного) предложения.
Этот аргумент действует, только если мы примем, что все верные логические предложения — тавтологии. Вот почему Витгенштейн начинает свое письмо Расселу со следующего загадочного заявления:
Все предложения логики есть обощения тавтологий, и все обощения тавтологий есть предложения логики. Кроме них нет логических предложений. (Я рассматриваю это как определение.)[234]
«Важнейший вопрос теперь в следующем, — пишет он Расселу. — Как сконструировать систему записи, которая сделает каждую тавтологию распознаваемой в качестве тавтологии ОДНИМ И ТЕМ ЖЕ СПОСОБОМ? Это фундаментальная проблема логики!»[235]
Позже он занимался этой проблемой, используя так называемый метод таблицы истинности (известный и сейчас всем студентам-логикам). Но в тот момент крещендо миновало. С приближением Рождества эйфория уступила место отчаянию, и Витгенштейн вернулся к мрачной уверенности, что жить ему осталось недолго и потому он никогда ничего не опубликует в своей жизни. «После моей смерти, — настаивал он в письме Расселу, — вы должны позаботиться, чтобы мой дневник был полностью опубликован».
Письмо заканчивается словами: «Я часто думаю, что схожу с ума». Безумие было палкой о двух концах, мания предыдущих нескольких месяцев превратилась в депрессию к Рождеству. Потому что на Рождество он «должен, К СОЖАЛЕНИЮ, ехать в Вену». Не было никакого выхода:
Дело в том, что моя мать очень хочет меня видеть, так сильно, что страшно обидится, если я не приеду; и у нее сохранились такие плохие воспоминания об этом времени в прошлом году, что я не в силах отказаться.
И еще: «мысль о возвращении домой ужасает меня». Единственным утешением было то, что поездка будет короткой и он скоро вернется в Шольден: «Одиночество приносит мне огромную пользу, и я не думаю, что смог бы переносить жизнь среди людей».
За неделю до отъезда он написал: «Мой день проходит между логикой, насвистыванием, прогулками и депрессией»:
Я прошу у Господа ума, и чтобы все для меня наконец прояснилось — иначе мне не стоит больше жить![236]
Полная ясность или смерть — третьего пути не дано. Если бы он не смог решить «вопрос, фундаментальный для всей логики», у него не было права — или, во всяком случае, желания — жить. Компромисс был невозможен.
Согласившись воссоединиться с семьей на Рождество, Витгенштейн пошел на компромисс — против собственных желаний, — чтобы исполнить долг, который он чувствовал по отношению к матери. Но где один компромисс — там и второй, и третий. Энергия, успешно направленная в логику, рассеивалась на личные отношения. Его настоящие заботы надлежало скрыть, пока ради матери и остальной семьи он играл роль послушного сына. И что хуже всего, у него не было ни сил, ни отчетливой цели делать что-то другое: он не мог заставить себя делать что-то, что может страшно оскорбить его мать. События ввергли его в состояние парализующего смятения. Он осознавал, что сколь бы близко он ни подошел к полной, бескомпромиссной ясности в логике, столь же далек он был от ясности в своей жизни. Он метался между сопротивлением и уступками, между волнением и апатией. Расселу он говорил:
Но глубоко внутри меня что-то несмолкаемо бурлит, как в жерле вулкана, и я продолжаю надеяться, что когда-нибудь раз и навсегда произойдет извержение, и я стану другим человеком[237].
В таком состоянии он, конечно, не мог заниматься логикой. Но, испытывая муки, разве не встретил он столь же важную и родственную проблему? «Логика и этика, — писал Витгенштейн, — в основе своей одно и то же: нет ничего больше, чем долг перед собой». Он повторяет это в письме к Расселу, который, как Витгенштейн мог заподозрить по дискуссиям в Кембридже, вряд ли увидит все в том же свете:
Возможно, ты считаешь мои мысли о себе потерей времени — но как я могу быть сначала логиком, а только потом человеком! Гораздо важнее разобраться с самим собой!
Как и логика, эта работа над собой будет лучше проходить в уединении, и он вернулся в Норвегию так быстро, как мог. «ОЧЕНЬ печально, — писал он Расселу, — но у меня снова нет новостей по логике для тебя»[238]:
Причина в том, что для меня все сложилось ужасно плохо в последние недели (результат моих «каникул» в Вене). Каждый день меня мучили по очереди ужасный Angst[239] и депрессия, и даже в промежутках между ними я был настолько утомлен, что не мог и подумать о работе. Не описать, как ужасны все существующие умственные мучения! Около двух дней назад я услышал голос разума сквозь вой проклятий и снова начал работать. Возможно, теперь мне станет лучше, и я смогу произвести что-нибудь достойное. Но я никогда не знал, что такое — чувствовать себя в одном шаге от безумия. Давай надеяться на лучшее!
Он вернулся, намереваясь раз и навсегда избавиться от отвратительных компромиссов в своей жизни. И — хотя это было словно пнуть собаку, чтобы расквитаться с хозяином, — он начал со своих отношений с Расселом. Первый залп был «пристрелочным» — он кротко и неявно отчитал Рассела за склонность к компромиссу:
Лучшие пожелания твоему курсу лекций в Америке! Возможно, он даст тебе во всяком случае более благоприятную возможность, чем обычно, объяснить им свои мысли, а не только сухие и сжатые результаты. ВОТ что может быть самой большой вообразимой ценностью для твоей аудитории — узнать ценность мысли, а не сухого и сжатого результата.
Едва ли это могло подготовить Рассела к тому, что последовало дальше. Он ответил, как он написал Оттолайн, «слишком резко». Что им было сказано в действительности, мы не знаем, хотя разумно предположить, что его задели заносчивые замечания Витгенштейна о предстоящих лекциях, что он раскритиковал перфекционизм Витгенштейна (как не раз делал в прошлом) и оправдывал собственное желание опубликовать незаконченную работу.
Как бы там ни было, этого хватило — в нынешнем настроении Витгенштейна, — чтобы убедить его, что пришло время порвать все отношения с Расселом. В том, что явно должно было стать последним письмом Расселу, он объяснил, что много думал об их отношениях и «пришел к заключению, что теперь мы друг другу действительно не подходим»:
Это НЕ УПРЕК! Ни тебе, ни мне. Но это факт. Наши разговоры друг с другом часто неприятны, когда дело касается определенных тем. И это не оттого, что у кого-то из нас плохое настроение, а от огромной разницы наших натур. Я честно умоляю тебя не думать, что я хочу как-то тебя упрекнуть или прочитать тебе проповедь. Я лишь хочу прояснить наши отношения, чтобы сделать выводы. Наша последняя ссора — тоже не просто результат твоей впечатлительности или моей опрометчивости. Все гораздо глубже — мое письмо могло показать тебе, как сильно различаются наши идеи, например, касающиеся ценности научной работы. С моей стороны, конечно, глупо писать тебе об этом так пространно: мне следовало бы понять, что такие фундаментальные различия нельзя решить в письме. И это только ОДИН случай из многих[240].
Субъективные оценки Рассела, признавал он, столь же хороши и глубоки, как его собственные, но по этой самой причине между ними не может быть никакой настоящей дружбы:
Я буду благодарен и предан тебе ВСЕМ СЕРДЦЕМ всю свою жизнь, но я не напишу тебе больше, и ты меня больше не увидишь. Теперь, когда я еще раз примирился с тобой, я хочу оставить тебя с миром, чтобы больше не раздражать друг друга и не расстаться впоследствии врагами. Я желаю тебе всего наилучшего и прошу тебя не забывать меня и думать обо мне часто с дружескими чувствами. Прощай!
Всегда твой,
Людвиг Витгенштейн.
«Осмелюсь предположить, что его настроение скоро изменится, — сказал Рассел Оттолайн, показав ей письмо. — Я вдруг понял, что беспокоюсь не о нем, а только о логике»[241]. И еще: «Я действительно ужасно переживаю. Это моя вина — я был с ним слишком резок».
Он сумел ответить так, чтобы изменить решение Витгенштейна никогда больше ему не писать. 3 марта Витгенштейн отметил, что письмо Рассела «такое доброе и дружелюбное, что я не имею права оставить его без ответа». Витгенштейн, однако, твердо стоял на своем: «наши ссоры возникают не просто от внешних причин, таких как нервы или переутомление, но — во всяком случае с моей стороны — имеют очень глубокие корни»:
Ты, наверное, прав, говоря, что мы не так сильно отличаемся, но отличаются наши идеалы. И вот почему мы не можем и никогда не могли говорить о чем-то, затрагивающем наши субъективные суждения, без лицемерия или ссор. Полагаю, это бесспорно; я заметил это уже давно; это пугало меня, потому что портило наши отношения; казалось, мы оба тонем в болоте[242].
Если они собирались продолжать хоть какие-то отношения, то уже на какой-то другой почве, где «каждый мог быть совершенно честен, не раня другого». А поскольку их идеалы так различаются, то не стоит и говорить о них. Они могли избежать лицемерия и ссор, только «ограничив нашу коммуникацию объективно установленными фактами и, возможно, также не забывая о дружеских чувствах друг к другу»:
Теперь ты скажешь: «Все было более или менее в порядке до сего дня. Почему не продолжать в том же духе?» Но я слишком устал от постоянного отвратительного компромисса. Моя жизнь была до сих пор неприятной — но стоит ли длить это бесконечно?
Таким образом он внес предложение, которое, как он считал, позволит их отношениям продолжиться на «более искренней почве»:
Давай писать друг другу о работе, о здоровье и пристрастиях, но давай избавимся в нашем общении от любых оценочных суждений.
Этого плана он и стал придерживаться в переписке с Расселом. Он продолжал подписываться «твой преданный друг», говорил о работе и здоровье. Но близость, позволявшая им раньше говорить о «музыке, морали и много о чем, помимо логики», была потеряна. Их интеллектуальная симпатия, пережив этот разрыв, полностью исчезла в результате изменений, произошедших в обоих из-за Первой мировой войны, — изменений, которые высветили и усилили разницу их натур.
Витгенштейн постоянно подчеркивал в своих письмах, что его дружба с Расселом больше года была напряженной из-за этих различий — несмотря на то заблуждение Рассела, что причина их бед — их сходство. Даже философские дискуссии задолго до того, как Витгенштейн уехал в Норвегию, потеряли взаимность. Фактически в последние годы в Кембридже он совсем не обсуждал свои идеи с Расселом, он просто сообщал их — давал ему как бы логические бюллетени. В ноябре, когда он написал Муру, чтобы попросить его приехать в Норвегию обсудить его работу, то выразил сожаление, что в Кембридже нет никого, с кем он мог бы это сделать, «кто еще не зачерствел и действительно интересовался бы предметом»:
Даже Рассел — который, конечно, необыкновенно свеж для своего возраста — больше недостаточно гибок для этой цели[243].
Поскольку его отношения с Расселом сначала закончились, а потом стали более поверхностными, попытки Витгенштейна завязать дружбу с Муром становились все более настойчивыми. Мур избегал предложенного визита и, вероятно, даже жалел, что когда-то обещал нанести его. Но мольбы Витгенштейна не терпели отказа: «Вы должны будете приехать, как только закончится триместр», — писал он 18 февраля:
Я жду вашего приезда больше, чем могу выразить! Я до смерти устал от логики и всего остального. Но я надеюсь, что не умру до того, как вы приедете, потому что иначе мы вряд ли смогли бы что-то обсудить[244].
«Логика» — это, вероятно, отсылка к работе, которую Витгенштейн тогда писал и планировал впоследствии показать Муру, рассчитывая, что ее примут для степени бакалавра. В марте он писал: «Думаю, с логикой скоро будет покончено, если еще нет»[245]. И хотя Мур придумал новое оправдание (что ему нужно остаться в Кембридже поработать над докладом), Витгенштейн не хотел ничего слышать:
С чего вы решили, что не можете подготовить свой доклад здесь? У вас будет гостиная с прекрасным видом, ВАША СОБСТВЕННАЯ, и я буду оставлять вас одного на сколько вы захотите (фактически на весь день, если понадобится). С другой стороны, мы могли бы видеться, когда бы кто-нибудь из нас ни пожелал. И мы могли бы даже говорить о вашем деле (что может быть весело). Или вам надо так много книг? Видите ли, у меня у самого УЙМА работы, поэтому я не буду вас тревожить. Садитесь на корабль, который отплывает из Ньюкастла 17-го и прибывает в Берген 19-го и работайте здесь. (Я бы даже мог оказать на работу хорошее влияние, предотвратить лишние повторы.)
В конце концов, Мур смирился с невзгодами поездки — и даже с более пугающей перспективой остаться наедине с Витгенштейном — и согласился приехать. Он отправился в Берген 24 марта, и через два дня его встретил Витгенштейн. Визит длился две недели, и каждый вечер проходили «обсуждения»: Витгенштейн говорил, а Мур слушал («он обсуждает», жаловался Мур в дневнике).
1 апреля Витгенштейн начал диктовать Муру серию заметок по логике. Была ли это вся работа, та самая вышеупомянутая «Логика», или только отрывок, мы не знаем, но можем по меньшей мере предположить, что они содержат самую важную часть. Центральная их мысль — настойчивый акцент на различении «говорения» и «показывания», еще неявный в заметках, которые он диктовал Расселу прежде. Заметки начинаются:
Так называемые логические предложения показывают логические свойства языка и, следовательно, универсума, но не говорят ничего[246].
Заметки объясняют, как это различие позволяет нам достичь требуемого, о чем он ранее говорил Расселу: теории символизма, которая делает теорию типов излишней. Что есть разные типы вещей (объектов, фактов, отношений и т. д.), о которых нельзя говорить, но можно показать, что это разные типы символов, и эту разницу можно сразу же увидеть.
Витгенштейн рассматривал работу как значительный шаг вперед по сравнению с заметками, которые он ранее диктовал Расселу, и, по крайней мере в тот момент, это было его последнее слово на эту тему. Он написал Расселу, побуждая его прочитать заметки Мура. «Теперь я снова изможден и не могу ни работать, ни объяснить, что я делал раньше»:
Однако я подробно объяснил Муру, когда он был со мной и делал записи. Поэтому тебе лучше узнать все от него. Там много нового. Лучший способ понять это все — прочитать записи Мура самому. Возможно, пройдет какое-то время, прежде чем я продвинусь дальше[247].
По возвращении в Кембридж Мур — как его проинструктировал Витгенштейн — осведомился, может ли «Логика» подойти в качестве работы на степень бакалавра. Он спросил совета У.М. Флетчера (тьютора Витгенштейна в Тринити-колледже), и ему сказали, что, согласно соответствующим инструкциям, в представленном виде работа Витгенштейна неприемлема. Требовалось, чтобы диссертация содержала введение, библиографические источники и обзор того, какие части диссертации оригинальны, а какие основаны на чужих работах.
Так Мур в письме и объяснил ситуацию. Витгенштейн пришел в ярость. Его работа — «следующий большой шаг в философии» — неприемлема для получения степени бакалавра?! И только потому, что не снабжена обычной студенческой атрибутикой! Это переходило все границы. Плохо было уже то, что приходилось метать бисер перед свиньями; видеть, что он отвергнут, было невыносимо. 7 мая он дал выход своим чувствам в неистово саркастическом письме Муру, которое положило конец и их дружбе, и надежде получить степень в Кембридже:
Дорогой Мур,
Ваше письмо меня взбесило. Когда я писал «Логику», я не консультировался с «инструкциями», и поэтому я думаю, что было бы честно, если бы вы дали мне степень, также не обращаясь к ним! Что касается «введения» и «обзора», я думаю, мои экзаменаторы легко увидят, как много я украл у Бозанкета. Если я не стою того, чтобы вы сделали для меня исключение даже в каких-то ГЛУПЫХ мелочах, тогда я могу катиться прямо в АД, а если я чего-то стою, а вы ничего не сделаете — ей-богу, катитесь туда сами.
Все это слишком глупо и слишком противно, чтобы продолжать писать, так что —
Л.В.[248]
Атака на Мура была несправедлива: не он писал правила, и не его делом было их соблюдать — он просто дал о них знать Витгенштейну. Более того, он не привык, чтобы к нему так обращались, и его серьезно возмутил тон письма. Несправедливость глубоко шокировала его, а ярость причинила почти физическую боль. Его дневник за 11–15 мая показывает, что он не мог оправиться от удара еще несколько дней после получения письма. Он не ответил.
Не ответил он и через два месяца, когда 13 июля получил дружеское, почти покаянное письмо, которое Витгенштейн написал после того, как уехал из Норвегии на лето в Вену.
Дорогой Мур,
Разбирая бумаги перед отъездом из Шольдена, я наткнулся на ваше письмо, которое так меня возмутило. И после того как я снова его прочел, я подумал, что, наверно, не было веской причины отвечать вам так, как это сделал я. (Не то чтобы сейчас мне нравилось ваше письмо.) Но, во всяком случае, мой гнев утих, и мне бы хотелось остаться с вами друзьями, а не наоборот. Я полагаю, теперь я присмирел достаточно, потому что я такого никому не пишу, и если вы не ответите, я не буду вам больше писать[249].
«Думаю, я не отвечу, — написал Мур в своем дневнике, — потому что я правда не хочу его больше видеть»[250]. Он много раз колебался в последующие годы. Имя Витгенштейна могло всплывать в разговорах с Расселом или с Десмондом Маккарти, и каждый раз он переживал, стоило ли не отвечать. Хотя Витгенштейн (не напрямую, через Пинсента) умолял его выйти на контакт, однако он этого не сделал, и их дружба не восстановилась, пока они не встретились в поезде, когда Витгенштейн вернулся в Кембридж в 1929 году. Но все эти годы мысли о Витгенштейне преследовали его, и он жаловался, что пишет дневник на тему «что я думаю о Витгенштейне».
После визита Мура Витгенштейн вновь впал в состояние изнеможения. Так как он пока не мог работать дальше над логикой, то посвятил себя строительству небольшого дома на окраине фьорда Согне, в миле от деревни. Предполагалось, что это будет более или менее постоянная резиденция — или по меньшей мере место, где можно жить, пока он наконец не решит все фундаментальные проблемы логики. Строительство не завершилось и в июле, когда он вернулся в Вену, чтобы избежать туристического сезона в Норвегии. Он собирался уехать только на лето — в Австрию к семье и на каникулы с Пинсентом. Но уже не вернулся в Норвегию до лета 1921 года, а к тому времени фундаментальные проблемы логики были — хотя бы временно — решены.