Лекция 2
Лекция 2
Продолжим наращивание стилистических образов и метафор, которые лучше, чем определения и понятия, помогут нам понять философию. Я уже пользовался образами Данте для пояснения того, перед чем мы стоим в тексте романа Марселя Пруста. Текст Пруста это прежде всего запись пути — смертного и совестного, который проходит человек и без которого нет человека. Так как люди не рождаются биологическим способом, а лишь проходя путь, становятся или не становятся людьми. Тем самым я напоминаю вам образ, который лежит в памяти нашей культуры. Религиозный образ второго рождения: сначала мы рождаемся от матери и отца, а потом на этом биологическом субстрате вторым рождением рождается что-то, называемое человеком.
Напомню еще один образ, заимствованный мною у Данте, — образ Гериона. Если вы помните, это страшное чудовище, наполовину или даже больше — змея с причудливо окрашенной чешуей и с человеческим лицом, очень привлекательным и милым. Это чудовище есть воплощение обмана. Милое привлекательное лицо и тело страшной змеи с жалом, которое скрыто, как у скорпиона. Если переводить на язык простых моральных истин — это скрытое жало обмана. Роман Пруста одновременно и роман обмана, и роман пути, на который нужно встать, чтобы обман рассеивался. Но всякая символика многослойна и многозначна. Помните, Вергилий берет у Данте веревку, которой он был опоясан, — они стоят перед глубокой темной бездной, в которой ничего не видно, и этой веревкой Вергилий выманивает из бездны чудовище, обитавшее там. Причем Данте произносит одну интересную фразу, которая имеет прямое отношение к нашей проблеме обмана и истины, фразу психологически очень глубокую. Перед тем, как дать образ этого чудовища, всплывающего из бездны, он говорит: «Мы истину, похожую на ложь, должны хранить сомкнутыми устами».
Я хочу задать вам этот образ истины, похожей на ложь. Ведь действительно, мы очень часто знаем нечто и понимаем, что это похоже скорее на ложь, а поверить в это и сказать не можем. Да и не имеет смысла. Значит, пометим себе ситуацию истин, похожих на ложь не в силу какого-нибудь умысла, а в силу самой ситуации, которую нельзя расцепить. Она сцепилась — и не разберешь, ведь никто сознательно не придумывал, чтобы моя истина была похожа на ложь. Но она похожа, и то, что делает истину похожей на ложь, и есть то, что я учено назвал топологией. Похожей ее делает топос (дальше мы будем разбираться, что это за топос). Итак, истину, похожую на ложь, мы должны хранить сомкнутыми устами. «Истина, похожая на ложь» — в данном случае это описание чудовища, которое является воплощением обмана, и в такое описание трудно поверить, потому что чудовище, постепенно увеличиваясь в объеме, всплывает из глубин, непроницаемых для глаза. Так возвращается, по выражению Данте, ныряльщик, помогающий себе движением бедер, чтобы всплыть на поверхность, тот ныряльщик, «который якорь выпростать помог, в камнях иль в чем-нибудь другом…» Представьте себе тяжесть обмана, которая лежит в глубине души, и вдруг она снялась с места, освобожденная от веревки, от якоря, и начинает подниматься. И «поднимается с гулом», — здесь я перехожу на язык Пруста. У Данте поднимается чудовище, все время увеличиваясь в размерах, у Пруста же — это образ тяжести, сорвавшейся из глубин души. Пруст, в отличие от Данте, у которого язык символический, использует психологический или моральный язык: тяжесть поднимается с гулом, проносясь через миры.
Подставьте под слово «миры» — слои нашей психики, души, разновременные слои, рассекая и прорезая которые сорвавшаяся с якоря тяжесть обмана всплывает с гулом на поверхность души. Очень странное совпадение, лишь вместо увеличения в объеме и движения бедер и ног у Данте, у Пруста — образ тяжести, которая с гулом всплывает, проходя через миры нашей души. Как видим, ассоциативная материя образа одна и та же. Но хочу заметить, что когда я пользуюсь образами Данте, чтобы пояснить Пруста, или когда обращаюсь, например, к Декарту, то я не имею в виду, что эти авторы друг на друга ссылаются, что, скажем, построение образа у Пруста есть продукт его эрудиции, что он читал Данте, помнит это и ссылается на него. Нет, речь здесь не идет о цитатах. Вы знаете, что в поэзии и в литературе существуют скрытые цитаты, которые являются продуктом литературной насыщенности познаний автора, продуктом его эрудиции. Здесь же имеет место гораздо более глубокое обстоятельство: наша сознательная жизнь организована таким образом, что если мы что-то до конца и по-настоящему делаем, если встали на какой-то путь и идем по нему, то в сделанном обязательно окажется то, что делают другие. Так что речь идет не о цитатах, а о работе, в которой путем соответствий или correspondance, как говорили французские символисты, выразилось то, что есть на самом деле. То есть моя мысль состоит в том, что если мы действительно подумаем (а это очень трудно), то подумаем то, что уже подумали другие. Это закон нашей сознательной жизни, всплески внутренней единой фундаментальной организации сознательной жизни, которая живет только тогда, когда мы встали на путь, когда хорошо и честно работаем. А честно работать очень трудно, и часто это вообще не похоже на то, что называют работой. Был такой великий труженик — Эдисон (я уже как-то говорил о нем в своих лекциях о Декарте), который всю жизнь трудился, многое изобрел, и сам образ труда нередко ассоциируется с его именем. Так вот, он однажды сказал блестящую фразу, что восемьдесят процентов людей готово бессмысленно и тяжело трудиться всю жизнь, лишь бы не останавливаться ни на минуту.
Итак, после этих пояснений мы вплотную вступаем в наше дело. Если помните, я говорил вам, что основной психологический тип человека, которому вообще может открыться мир (не перед всяким мир откроется, даже если он этого захочет) и для которого по каким-то магнитным линиям раскатывается или развертывается его собственная психология, — есть ангажированный человек. И такой опыт уже был проделан в эпоху Возрождения, поэтому во многом художественный опыт начала XX века несет на себе возрожденческие черты, является невольной цитатой из опыта Возрождения. Я не случайно назвал вам, кроме Данте, Петрарку и даже Шекспира. Значит, мы имеем ангажированного человека и тем самым отмели другого человека, для которого дантовская символика является поясняющей. Кто у Данте не заслуживает попасть даже в Ад? Вы помните, что еще до дверей и до всяких «прелестей», которые открываются за дверями Ада, Данте видит чудовищное зрелище, в него как будто ударила звуковая волна:
Там вздохи, плач и исступленный крик
Во тьме беззвёздной были так велики,
Что поначалу я в слезах поник.
Обрывки всех наречий, ропот дикий,
Слова, в которых боль, и гаев, и страх,
Плескание рук, и жалобы, и всклики
Сливались в гул, без времени, в веках,
Кружащийся во мгле неозаренной,
Как бурным вихрем возмущенный прах.
«Возмущенный прах». Взметенная пыль. Это люди, которые и не грешили, и добра не делали. А добро можно делать только на собственный риск, за свой счет. Надо рисковать, а не просто участвовать в чем-то общем. Это — безразличные, которые ни туда и ни сюда. И они — у них действительно страшная участь — бегут нагие, кусаемые слепнями и осами: «Кровь, между слез, с их лиц текла струями, и мерзостные скопища червей ее глотали тут же под ногами». Один из самых страшных образов. В Аду хотя бы есть определенное наказание. А здесь нет его, и, как пишет Данте: «То горестный удел тех жалких душ, что прожили, не зная ни славы, ни позора смертных дел… И смертный час для них недостижим». То есть их даже похоронить нельзя. Кстати, такова судьба некоторых мучеников в XX веке. Некоторых из них мы должны были бы похоронить, а некоторых мы сами решили не хоронить — «и смертный час для них недостижим, и эта жизнь настолько нестерпима, что все другое было б легче им. Их память на земле невоскресима». Мы даже узнать о них не узнаем. «От них и суд, и милость отошли. Они не стоят слов: взгляни — и мимо!»
У Пруста тоже все начинается с порога, за который ты уже впущен, в отличие от тех, о ком сказано: «взгляни — и мимо». Потому что и мир, и люди есть, только если что-то поставлено на карту, что-то испытывается. Например, Данте имел в виду (этого нет в тексте, но было восстановлено по комментариям) какого-то очень «хорошего» папу, который отказался от своего поста и ушел в монахи. Для Данте это самое страшное. Он пишет, что в одном из мятущихся людей он узнал того, «кто от великой доли отрекся в малодушии своем». Значит, доля должна быть великой и она должна быть испытана. Или к добру, или ко злу.
Роман Пруста относится не к тем, кто вовек не жил даже, а к тем, кто жил. И для тех, кто жил, выступает «великая тема» Пруста, а именно — тема законов. Если ты решился жить, поставил себя на карту, то ты уже заброшен на какие-то магнитные линии законов, по которым будешь проходить, и если ты очень постараешься, то взгромоздишься на плечи чудовища, на плечи Гериона. Вы помните, что путешествие, которое описывает Данте, происходит с предельной скоростью (слово «скорость» тоже понадобится нам для нашей топологии), и он сидит на плечах Гериона, этого чудовища обмана. Образ Гериона здесь не просто образ воплощенного обмана, а образ опознанного обмана. Следовательно, путешествие, путь, о котором я говорю, совершается на плечах опознанного обмана. Или представьте себе (как это у Пруста) тяжелое ядро, которое лежало в глубине души, и вдруг оно сорвалось и стало с гулом подниматься на поверхность, «всплывать». И если ты уселся на это ядро, то совершишь путешествие с предельной скоростью. Путешествие на плечах опознанного обмана, отравившего весь мир.
Итак, с одной стороны, у нас возникает тема законов, а с другой — тема обмана, собственно прустовская тема, и мы обозначим ее словом «привычка» или «готовый мир». Это о тех, кто не живут и достойны лишь того, что на них «взгляни — и мимо»; это живущие привычно, удобно, из страха не действующие и надеющиеся. Я уже говорил вам, что есть два психологических механизма, которые закрывают от нас реальный мир. Механизм страха, то есть боязнь увидеть правду, и механизм надежды, надежды на то, что все изменится и мир завтра будет лучше. Но реальный мир — лишь тот, который есть сейчас, теперь и полностью, и этой полноты нельзя бояться; если боишься — мира не увидишь. Как говорили латиняне: hie et nunc — здесь и теперь. И в этом мире невозможна вчерашняя добродетель (греки говорили, что на вчерашней добродетели нельзя пристроиться спать); ничего нельзя перекладывать на завтра.
Многие воспринимают такого рода слова как стилистические украшения или метафоры. Я же имею в виду очень серьезные морально-психологические и социальные комплексы. Например, я говорю, что мир, в который мы вступаем вслед за Прустом (мир и Платона, и Данте), — это мир, как выражались поэты, сыновей гармонии, союзом связанных между собой. Опять содержательное выражение. Потому что есть сыновья отцов и матерей, то есть рожденные биологические существа, а есть рожденные «вторым рождением». И это — сыновья гармонии. Гармония рождает. Очень важный для нас образ. Почему? Потому что сам литературный текст Пруста представляет собой машину, рождающую лицо по фамилии Пруст. Роман Пруста — машина рождения. В том числе другого человека, который не написал или не писал романа, то есть и нас, если мы внимательно читаем.
Следовательно, повторяю, с одной стороны, мы имеем, если решили начать жить, мир законов, — законы видны живущему, и, с другой стороны, параллельная тема — не-живущих, которым не видны законы. Не-живущие живут в мире привычки. Привычка — одна из самых существенных тем Пруста. Она всплывает у него все время, особенно когда он пытается пояснить, что такое впечатление, как извлечь истину из впечатления, что такое память, что это за странные, навещающие его воспоминания прошлого, которые являются не просто воспоминаниями, а как бы заново пребыванием прошлого в том виде, в каком оно было, пребыванием его сейчас, и которые всегда сопровождаются чувством ослепительной очевидности. И каждый раз Пруст противопоставляет это привычке. Привычка — важная тема для всего сознания и литературы XX века. Напомню вам известный зрительный образ. Это картина Дали: человек приподнимает край моря, поверхность моря. В словесном виде этот образ очень часто фигурирует у Пруста. Он все время говорит о приподнимании вуали привычки. И то же самое имеет в виду Сальвадор Дали. Приподнимание поверхности — что это? Привычно мы видим поверхность моря. А что там на самом деле, в отличие от того, что мы видим привычно? Эти две темы — стилистическая настройка, удары камертона для вас и для меня. Помните, Пруст и Сен-Лу вместе с Рахиль (по-французски — Рашель) идут по улице и встречают подружек Рахиль, которые ее окликают, не заметив ее кавалеров; и тон и слова, которыми они ее окликнули, как выражается Пруст, несли на себе Рахиль — ту, которая мне дана: «Рахиль, ты мне дана небесным провидением…», двадцатифранковую Рахиль. А перед этим у Сен-Лу с Рахиль в присутствии Пруста затеялся разговор о том, что он хочет подарить ей драгоценное ожерелье, и подарит, если она будет хорошей. И Пруст соединяет эти темы: он слышит слова проституток, обращенные к Рахиль (они несут образ или мир, в котором ее можно иметь за двадцать франков), и одновременно — ожерелье, что несет Рахиль как пуп мира, как самую прекрасную женщину на свете, самую умную, которую Сен-Лу не может не любить.
Я хочу подчеркнуть здесь для нашего настроя одну деталь, чтобы приблизить вас к пониманию психологии Пруста. В данном случае психологии в смысле науки. Приводя этот пример, я имею в виду не то, что ожерелье дарят тому, кого любят. Ведь так мы обычно психологически понимаем. И это нормально. А здесь совсем другой смысл, и мы все время должны держать его в голове. Это смысл психологического, если угодно, открытия, о котором, конечно, знали и другие, не только Пруст, но Пруст хорошо подумал, и поэтому он решил, что любят ту, которой дарят ожерелье. Не дарят ожерелье той, которую любят, а любят ту, которой дарят ожерелье. Это очень существенная вещь. Это еще и тема вещей, которые несут смыслы. Ведь ожерелье — вещь. В обычной нашей психологии вещь оказывается каким-то посредствующим звеном человеческих чувств, которые сами для себя понятны. Скажем, я люблю кого-то и как знак моей любви я дарю ожерелье. В этом случае ожерелье — знак. Он исчезает в своей функции. В данном случае в любовной функции. И он может быть заменен другим. Знак по природе своей таков, что может быть заменен любым другим знаком, если мы договоримся. Так ведь? А мы имеем дело с незнаковой теорией вещей, или вещественной теорией психологических значений (в отличие от знаковой). Здесь ожерелье — незаменимо: оно несет ту, которую любят. Это — не знак, во-первых, и во-вторых, чувство здесь не является понятным самому себе, прозрачным для самого себя, оно конституировалось не путем выбора и размышлений, а совершенно другим способом. Позднее мы увидим здесь целую теорию кристаллизации, которая очень похожа на ту, которая вам, очевидно, известна по трактату Стендаля «О любви».
Обратите внимание еще на один момент. Через образ Рахили я пытался выразить ситуацию двух Рахилей: Рахили двадцатифранковой и той, которая дана провидением (у нас никогда не ставилась опера Галеви «Жидовка», но ария всем известна: «Рашель, ты мне дана небесным провидением»). И вот — Рахиль, божественная женщина, как ее видит Сен-Лу, центр мира; два атмосферных столба, несущих два образа, разделенных тонким листом бумаги. Здесь и заключена одна из топологических проблем нашего настроя: можно ли заглянуть по ту сторону листа? А если нельзя, то почему? Ведь это явно нарушает наши психологические законы. Казалось бы, почему Сен-Лу не может увидеть ту Рахиль, которую видит Пруст? Ведь она — та же самая, физически перед тобою одно и то же существо. Но почему оно двоится: в одном мире оно одно, а в другом другое. И эти миры разделены тонюсеньким листочком, который нельзя, оказывается, пройти. Это и есть проблема: можно ли пройти, заглянуть за лист, или, как у Сальвадора Дали, приподнять поверхность моря — вот так, как приподнимаешь этот лист, который на деле есть пленка нашего взгляда. И по каким законам можно, и по каким нельзя… Напомнив это, я могу начать теперь двигаться дальше.
Из этих пометок стиля я потяну пока одну ниточку. Ниточку особого рода вещей, которые не могут быть проходными знаками наших состояний и наших отношений. В которых что-то уложено от нас самих. Причем так, что мы еще должны с этой частью самого себя воссоединиться. Напомню в этой связи одну очень странную фразу у Пруста. Кстати, стилистически она вообще типична для сознания начала XX века, перелома веков, особенно для сюрреализма, где существовало самое разнообразное и необычное использование предметов, например: волосатая чашка и швейная машинка, соединенная черт знает с чем, текучие предметы, которые мы обычно видим твердыми. Сейчас это обстоятельство важно нам с точки зрения темы выбора, очень устойчивой темы в XX веке, — произвольного выбора любых, казалось бы совершенно незначительных, предметов и придания им эстетического значения. Скажем, колесо швейной машины никакого эстетического значения не имеет, но взято почему-то оно и ему придано какое-то значение. Пруст говорит, что, живя, мы настолько повязали себя разными вещами, настолько раздали себя в разные вещи, настолько частицы нашей души уже рассеяны, что можно открывать великие истины или великие красоты не только в «Мыслях» Паскаля, но и в рекламе туалетного мыла. То есть для познания истины и видения красоты или установления искреннего выражения чувств можно взять с одинаковым успехом и «Мысли» Паскаля, которые у нас проходят по департаменту высокой культуры, и рекламу туалетного мыла — и сделать такие же великие открытия. Но у Пруста здесь молчаливая, не высказанная пометка: при условии, что мы вложились, ангажировались, если мы сознательно заполнили мир своим присутствием, если частицы нашей души не рассеяны. А если мы таковы, о которых сказано: «взгляни — и мимо», то для нас одинаково не значимыми будут не только обертка мыла, но и «Мысли» Паскаля. Это еще одна очень важная тема психологии Пруста — тема невозможности прямой коммуникации или невозможности прямой сознательно контролируемой коммуникации.
Кстати, я забыл вам сказать об одной существенной вещи, к которой, собственно, двигался. Я, как паук, пытаюсь действовать сразу по многим точкам, и, видимо, одна нога паука забыла о необходимом движении. Когда я говорил о «здесь и сейчас», о том, что на прошлом нельзя улечься спать, а на будущее нельзя перекладывать, то это были не просто красивые метафоры. Я хочу привести один простой пример, который закрепит в нашем сознании то, что в действительности мы имеем здесь дело со сложным культурным комплексом. Решающий внутренний психологический и социальный механизм русской, российской культуры можно, я думаю, выразить несколькими словами: всегда — завтра, всегда — вместе и всегда — в один сверкающий звездный час. А сегодня можно делать, что угодно. Как выражался Достоевский: вымажемся, выпачкаемся и потом каким-то неизвестным путем все — в один час и все вместе — станем красивыми, добрыми и свободными. Каждый раз непонятно только каким образом из соединения десяти пальцев получится справедливое и умное состояние. Каким образом из продолжения заблуждений в один прекрасный день получится истина. И каким образом из безнравственности, практикуемой на каждом шагу, получится какая-то ослепительная и притом совместная нравственность. Если вы задумаетесь о почти магнетическом действии этого комплекса, то поймете, какое значение имеет внешне безобидно выглядящий философский тезис: hie et nunc — здесь и сейчас. Философы в таких случаях говорят, что нет многих миров, есть только один мир, и нет удвоения времени. Ведь ленивый человек (в прустовском смысле) это человек, удваивающий время. Он считает, что можно, не меняясь самому, что-то исправить.
Я приведу еще один пример для пояснения жизненной и смертной важности этих, казалось бы, чисто литературных вещей. Призадумавшись, мы видим за ними лик судьбы, лик чего-то, что от нас нечто требует. Путь — это то, где мы не удваиваем время. Удвоение времени означает следующее. Вы знаете, что, например, есть много попыток осмысления опыта второй мировой войны — что случилось, почему случилось и прочее. И некоторые историки рассуждают при этом в следующих терминах: что было бы, если, к примеру, Гитлер больше доверял своим генералам, а не был обуреваем подозрительностью, свойственной всем тиранам. Как будто история строится так, что в следующий раз можно поверить и тогда будет иначе. Как будто тиран погибает оттого, что у него нет друзей, что он создает вокруг себя пустоту, ему не на кого положиться, и в итоге он погибает от предательства. А вот если снова появится возможность действовать, то он будет вести себя уже осторожней, будет доверять и не совершит ошибки. Но философ говорит: время одно. Если ты не доверял, то потому, что это в природе твоей, и абсурдно рассуждать, что было бы, если снова была бы дана возможность жить. Я это веду к тому, что мы находимся сейчас с вами в области материй, где шутки плохи, и об этом однажды нам уже было предупреждение, более двух тысяч лет назад, — я имею в виду известный миф Платона. Или вспомните персонажа античной трагедии, который говорит царю Эдипу, когда тот разгневался и обрушился на окружающих: что ты всех ругаешь, а в себя не заглянешь. Ленивое перенесение чего-то, что можно увидеть только в себе, изменив себя, на окружающие обстоятельства, на окружающих людей, с претензией к ним — для философа величайший грех.
С темой особого рода вещей, которые не несут значения, являются «безразличными знаками», умирающими в коммуникации, мы снова возвращаемся к теме «я». Почему и в каком смысле? Я уже говорил, что одна из устойчивых тем Пруста — это тема невозможности сознательно контролируемой передачи мысли; возможность прочитать, сделать открытие одинаково в рекламе мыла или в «Мыслях» Паскаля означает совершенно иную психологическую реальность, чем та, которую мы предполагаем в нашей обыденной жизни. Почему нельзя «прочитать» в Паскале, если тебе дают читать? То есть почему мысль Паскаля не может перейти в твою голову? Да потому, что тебя не было там, где рождалась мысль Паскаля. Если сначала тебя нет в ожерелье или тебя нет в словах подружек, обращенных к Рахиль, то ты эти слова и не слышишь, хотя для кого-то другого они явно несут на себе Рахиль двадцатифранковую. Ведь это не просто слова и не просто сообщение, это бытие чего-то, что и смотрит на тебя и содержит то, с чем ты не воссоединился. И ты не слышишь. Почему? Потому что мы имеем здесь дело с категорией вещей, в которые ушла душа. А путь души в каком-то смысле является путем к тому, что неведомым и неконтролируемым для нее образом ушло до этого в вещи. Если же не ушло, то эти вещи для нас будут непостижимы. А если ушло, то все равно стоит задача постижения, и задача — разрешимая. Следовательно, у Пруста мы имеем дело с опытом того, что человек вообще может знать и понимать. Но под знанием и пониманием мы не должны иметь в виду некие рассудочные акты знания и понимания. Знание и понимание — это несколько иные акты, чем те, которые мы привыкли обозначать этими словами. Если мысль из «Мыслей» Паскаля не может простым чтением перейти мне в голову, то значит здесь скрывается какое-то существенное обстоятельство. Назовем эту тему вопросом о том, как мы, человеки, вообще можем знать и понимать. Имея в виду знание и понимание как событие, явление. Ведь содержание знания и понимания еще должно явиться или случиться, стать событием. И условия этого события не сводятся к тому, что нам дан, например, текст «Мыслей» Паскаля. Повторяю, знание и узнавание А является событием, условие которого не совпадает с содержанием самого А, то есть с содержанием того, что я узнаю и пойму. Мы ведь эмпирически уже знаем, что мысли Паскаля содержатся в его тексте, но поймем — если случится событие знания и понимания, и при этом в нем не будет большего, чем то содержание, которое есть в «Мыслях» Паскаля. Однако условие того, чтобы понимание случилось, все равно есть. Какие-то условия должны быть, если передача возможна.
Я думаю, вы догадываетесь о том, что такие условия должны существовать, уже из опыта собственной жизни. Вдумаемся в такую простую вещь, что понимать можно только самому, что никто вместо тебя понимать не может. Так же, как не может вместо тебя умирать. Значит, есть категория вещей, которые одноличны. Она объединяет такие вещи, которые могут быть или не быть только собственной персоной. Обычная теория обучения скрывает тот факт, что в конце концов понимаю я, что акт понимания не совпадает с тем, как организована цепь передачи знания, например, теоремы Пифагора. Напомню вам античный образ из беседы Сократа с мальчиком-рабом — это образ теории знания как воспоминания, где знание не есть что-то, что приходит извне, а есть нечто, что всплывает из глубин души. Знание как реминисценция. В действительности — это символическая ситуация, здесь нет никакой мистической теории знания, а есть просто символическое указание, объяснение людям: послушайте, ведь что бы вы ни делали, если сказанное вами понято кем-то, то оно понято им, и это понимание есть уникальный, незаместимый и невыводимый факт. Из содержания теоремы Пифагора, как и из умения обучать и рассказывать, не вытекает никакой факт понимания кем-то этой теоремы Пифагора или чего-то другого. Значит, мы во всей нашей работе будем иметь в виду термины «знание» и «понимание» только в этом смысле, как относящиеся к знанию и пониманию в качестве событий или явлений. Нечто еще должно стать знанием, хотя оно будет, как это ни странно, тем знанием, которое было. Ведь Рахиль стоит двадцать франков до того, как кто-то узнает, что она стоит двадцать франков — до того, как Сен-Лу узнает, что она стоит двадцать франков, и то, что он узнает, не будет отличаться от того, что было и было уже известно. Но это узнавание должно произойти в качестве события, у которого есть свои условия, ограничения. То есть что-то мы можем, а чего-то не можем. Ведь если мы не можем понять мысль Паскаля, то это происходит в силу каких-то ограничений, наложенных на событие понимания в нас, а не на саму эту мысль, потому что она уже есть, уже существует. И когда мы говорим, мы всегда говорим об уже существующей истине. Под истиной здесь не имеется в виду, скажем, знание того, что в мироздании пять миллионов звезд, что это число было до нашего знания, и мы его открыли, и в этом смысле истина уже была. Нет, это были вещи, а я говорю об истине, которая уже есть.
Чтобы ассоциативно сомкнуть эти важные темы и двигаться, как паукам, в разные стороны выставляя ножки, напомню вам образ, который пояснит, что я имею в виду. Сошлюсь на знакомый образ Эдипа. Эдип уже спит со своей матерью и уже убил своего отца, хотя не знает об этом. Но истина уже установилась. Только собрать ее трудно. Почему? А потому, что существует топология. Она может располагаться в доступных или в недоступных для тебя местах, и нужно пройти эти места — они не видны. Ведь Эдип видит женщину, с которой спит. Она — его мать, но он не видит ее как мать, он видит жену. Или — он видит путника, которого убивает. Но кто-то ведь знает истину. Ведь был акт рождения Эдипа. Как ни парадоксально, акт нашего рождения есть то, что мы тоже совершаем. И Эдип совершил этот акт: в мире уже есть мать и отец, Эдип движется в этом мире, встречается с отцом, встречается с матерью. И все мы — подумайте о себе — в каждый данный момент в силу того, что мы что-то совершаем, сознательно ли, бессознательно, намеренно или ненамеренно, давно или сейчас, — мы уже представлены вне нас в миллионах осколков зеркала нас самих, и это зеркало или осколки мы должны еще собрать, а можем и не собрать. Но собрать — очень важно для нас, потому что все-таки существенно, что ты спишь со своей матерью, не зная этого. Ведь что-то от этого с тобой произойдет. Это безнаказанно не пройдет. Греки считали, что иногда путь просветления можно уподобить пути ослепления. Потому что своими материальными глазами Эдип видел женщину, и только духовным взглядом, построив этот взгляд, можно увидеть, что на самом деле она — твоя мать, а не женщина, с которой можно спать. Но тогда глаза тебе не нужны, тем более что они тебя обманывали, и, как вы помните, Эдип ослепляет себя. Конечно, греки не имели при этом в виду мелодраматический акт вырывания у себя глаз в припадке горя, то есть чисто сентиментальную сторону дела — они символизировали моральную истину. Что такое глаза? Ничего. Более того, они содержат в себе еще и целую туманную сеть обмана. И если мы увидим, то увидим не этими глазами, а как-то иначе. И тогда — что? — Возьми и вырви…
Значит, мы имеем тему вещей, с которыми можем воссоединиться, если проходим путь знания и понимания, — путь, когда знание и понимание случаются на определенных условиях в виде событий или явлений, а не в виде содержаний, которые могут быть описаны с какой-то внешней нам точки зрения, каким-то всевидящим божественным наблюдателем. Разумеется, такой наблюдатель видит, кто сын, а кто мать. Но как эту точку зрения внести в мир, в котором ты живешь и в котором этого не видишь, а видишь в своей матери только женщину. То есть как внести содержание, которое уже существует.
Повторяю, когда мы говорим о знании и понимании, то мы имеем в виду случание или неслучание чего-то, что должно стать знанием или видением, или пониманием. Речь идет о воссоединении с вещами, в которых, независимо от нас, мы уже есть. Это как бы разорванное «я», но не осколки зеркала (это просто образ), а осколки миллионов вещей вокруг нас, — тема вещей, смотрящих на нас. У Пруста это устойчивый образ душ, заключенных в вещах и взывающих к нам, чтобы мы их освободили. Такова часто текстура прустовских даже чисто литературных, длинных и красочных описаний цветов, описания деревьев, леса, наполненного какими-то существами, которые заключены в цветах, листьях, деревьях и которые странным образом видят нас. Не мы видим их, — а они видят нас. Более того, они не только видят нас, а еще почему-то взывают к нам. Какая-то жалоба идет от них: некое существо просит тебя высвободить его из плена заключения, из плена вещей. И есть только одна магическая палочка, которая высвобождает эти плененные души — магическая палочка знания, узнавания. Это обращение как бы толкает нас на путь. В XX веке был еще один писатель, который считал, что нас толкает на путь что-то к нам обращенное — в смысле видящих нас вещей. У Рильке в стихотворении «Архаический торс Аполлона» есть такой образ: в этом торсе каждая частица обращена к тебе и видит тебя. И ты, говорит Рильке, — «жить обязан по-иному». Опять существенное словосочетание, странным образом совпадающее с нашей темой. Итак, во-первых, я сказал, что вещи взывают к нам с жалобой и просьбой высвободить их из плена, и, во-вторых, мы начинаем догадываться, что высвободить их мы можем, только изменив себя, что этого они как раз от нас и ожидают. И сейчас я снова вернусь к Данте, что будет еще одним напоминанием о том, что мы говорим не о цитатах, не об эрудиции, начитанности и подобных им вещах, а о фундаментальных основаниях нашей сознательной жизни — в той мере, в какой она вообще может с нами случиться. На что, кстати, гарантий нет.
У Данте есть два потрясающих образа. Один — в «Божественной комедии», а другой в произведении, тоже вам известном, — «Новая жизнь» («Малые произведения»). Так вот, в одном из первых кругов Данте, сопровождаемый Вергилием, попадает в лес — лес душ людей, которых наказали за определенный грех, и их души вселились в деревья. И по просьбе Вергилия Данте, чтобы узнать, отрывает ветвь — он вынужден причинить страдание другим, а не себе, хотя для познания прежде всего нужно причинять страдание себе, — и вдруг слышит жалобу ствола, из которого потекла кровь: «Прекрати мученья!» — говорит ему душа, заключенная в дереве. Это своего рода кентавры, двойственные существа, в которых душа соединена с не родственным ей, не человеческим телом, потому что обычно родственным для души телом мы считаем только человеческое тело, которое есть орган души. А тут души пленены деревьями, инородной материей. Помните, кто у Данте и за какой грех заключен в деревья, кто превращен в своего рода кентавра, чей дух заключен в вещи? Здесь мы видим фантастическую работу символики; она не входит в намерение авторов — ни Пруста, ни Данте, — а есть выражение того, в понимании чего ты дошел до конца. Ты понял, и тогда так символизировал, нет других символов, будут эти. В деревья заключены самоубийцы. А самоубийца — человек, который насильственно разлучил душу и тело. Что же такое тема вещей, в которых отложены частицы души? Мы не узнаем своей души, и она из вещи взывает к нам — освободи меня. Это тоже разлученность — разновидность самоубийства, которое мы тысячекратно совершаем в жизни. Вспомните, пирожное «мадлен» у Пруста, которое он ест, — и вдруг всплывает так называемое непроизвольное воспоминание, и через «мадлен» всплывает весь мир прошлых наблюдений, переживаний. Мир был заключен в «мадлен». Будучи заключен в «мадлен», он был отлучен от Пруста. Пруст отделил свою душу от своего тела: его тело живет — он сидит в какой-то квартире, пьет чай, рядом служанка, которая его обслуживает, — а душа его ненамеренно, непроизвольно, случайно уложилась в «мадлен», и уложилась, повторяю, не через сознательное воспоминание, не благодаря сознательному намерению Пруста.
Сравните это с такой ситуацией: я хочу запомнить, куда я положил вот эту трубку. Я решил, что положу ее в ящик стола. В этом смысле частица меня ушла в этот ящик и лежит в нем. Но я сам уложил ее туда и помню об этом. Пруст же утверждает, что никакими сознательными уложениями, пометками ума ничто никогда не запомнится. А вот то, что само убежало от меня в вещи, потом уже в качестве истины вспыхнет через непроизвольное воспоминание. Это ведь тоже непроизвольное отлучение души от тела. Впечатления, переживание родных мест уложились непроизвольно и отлучились как «частицы души» от Пруста. Тело его продолжало где-то жить, а они улеглись в инородную для них материю. Какое отношение имеет пирожное к воспоминанию о цветах, к переживанию цветов? Или у Данте — какое отношение имеет дерево к душе? Это символ всех тех, кто насильственно убивает себя. Но эти души не умирают — они в вещах и оттуда смотрят на нас.
То, к чему мы пришли, есть существенный элемент, существенная черта организации нашей сознательной жизни. И чтобы связать все это, я приведу другой образ Данте. Это классический, проходящий через многие века образ, совпадающий по текстуре, опять же, со словами Рильке и с примерами из Пруста. Напомню вам, что символом познания является Амур или Эрос, потому что в самом начале познание приходит в движение только в ситуации разрыва, неустойчивого противостояния.
Теперь мы понимаем — разрыва меня самого. Вот передо мной вещь, она же — «я», вот здесь «я», и мы должны воссоединиться. Поэтому символом познания и был Эрос, обозначавший также андрогинную природу человека. Любовь есть стремление к воссоединению частей, по природе принадлежащих одна другой, но почему-то разлученных. Когда-то они были вместе, а сейчас разлучены, и любовь есть обозначение теперешнего их тяготения друг к другу — того, что было когда-то по природе одним. Человек для древних греков по природе андрогин, соединяющий в себе мужскую и женскую природу. Но уже для Платона и первых философов — это одновременно символ познания, но не в том смысле, что познание похоже на Эрос, что оно вызывает наслаждение, похожее на эротическое. Это уже ассоциативные глупости. Философия не психологична, и поэтому понимание ее предполагает ограждение своего ума от психологических ассоциаций типа «наслаждение», «приятность» и так далее. Когда Эрос и познание символизируются вместе, это не означает, что познание содержит в себе наслаждение, похожее на эротическое. Скорее, с большим правом можно было бы утверждать обратное.
Так вот, я не случайно крутился вокруг да около. В «Новой жизни» есть такая сцена. Во сне Данте явился ни кто иной, как Амур, то есть Эрос, символ познания, и говорит «непонятные» слова: «Я подобен центру круга, по отношению к которому равно отстоят все точки окружности, ты же нет». То есть я в центре, и если я вижу все точки, то они равно удалены от меня в смысле моего видения, а не в смысле реального расстояния. А ты — нет, тебя я не вижу, так как ты сам находишься в той точке, из которой я тебя увидел. В том смысле, что ты еще должен оказаться в этой точке, которая находится на равном расстоянии между другими от центра. То есть ты должен оказаться в центре, скажем так, божественного взгляда. Ибо естественным образом ты там не стоишь. Ведь Амур говорит Данте: все встали в центре моего взгляда. Он сам — центр, а остальные в центре взгляда по другим ассоциациям (здесь это взаимозаменимые термины). А ты — нет. И изволь встать. Вот что понял Данте во сне: ему нужно встать там, где и другие, на равном расстоянии от центра взгляда. Какого взгляда? Который меня видит. И проявлять сдержанность перед лицом (взглядом) того, кто наблюдает и кому я должен свидетельствовать. Это свидетельство нужно Ему, ибо сумма этих свидетельств и есть Бытие.