Лекция 5

Лекция 5

Мы продолжаем наши занятия. Я не уверен, конечно, что мы что-нибудь понимаем в предмете, и поэтому мне, чтобы и самому понять и вам было понятно, приходится ходить кругами, с разных сторон заходя к одной и той же теме, к одной и той же проблеме. Музыканту это удалось бы, видимо, лучше. Если бы у меня был музыкальный слух, то вариацию тем я исполнил бы лучше, но у меня, к сожалению, нет музыкального слуха.

Я возвращаюсь к метафоре света. О ней я уже говорил и хочу предупредить, что вся сложность нашего взаимного понимания или непонимания состоит в том, что я употребляю, вслед за Прустом, максимально простые слова, которые совпадают с существующими аллегориями, метафорами и кажутся вовсе необязательными, чисто литературными украшениями. В том числе и метафора света. В прошлый раз я сказал вам, что мы начинаем что-то понимать — в жизни и в бытии, — только если идем из нашей собственной темноты. Я предупреждал, что метафора света у Пруста переворачивается и выступает как метафора темноты. Слова «темнота» и «свет» взаимозаменяемы. И когда я говорю «из нашей собственной темноты», то всякий человек (в том числе и я сам — и мне приходится самому себя контролировать) подставляет под эти слова обыденные ассоциации и значения. Темнота — это, скажем, невежество, незнание. Но беда в том, что эти же слова имеют точное техническое значение. В том числе «темнота». Когда я сказал, что у каждого из нас своя собственная темнота, что это одна из немногих совершенно личных, принадлежащих нам вещей, то имел в виду не степень нашего невежества, а нечто совсем другое, и пояснить это другое очень трудно. Пока же я снова зацеплюсь за уже приведенную метафору Пруста.

Я говорил о поэтической тайне, которая окружает истину или произведение. И глубина этой тайны измеряется глубиной того темного пространства, которое пришлось пересечь, чтобы дойти до истины. Так вот, Пруст, пользуясь метафорой, говорит, что вокруг истин, которые мы постигли или которых мы достигли бы в самих себе, будет витать атмосфера поэзии, мягкости и сладости истины — и это лишь остаточный след тех сумерек, которые нам пришлось пересечь. И дальше он очень образно замыкает этот ход мысли, говоря, что этот след есть как бы указание или отметка на альтиметре. Ведь у Пруста воображение очень плотное, физическое, и все тонкие, как бы витающие, как тайна, рассуждения идут, идут, облекают тебя, а потом вдруг смыкаются физически, телесно ощутимой метафорой. В данном случае — это показание альтиметра. И ты представляешь себе подземного пловца, который (помните метафору Данте) высвобождает застрявшую тяжесть от якоря, и она начинает всплывать. Так и у Пруста вдруг появляется метафора отметки произведения, или достигнутой истины — это как бы указатель той глубины, или темноты, которую пришлось пересечь, чтобы истина открылась. И дальше у него есть одно словечко, за которое я хочу зацепиться и потом вместе с ним, если удастся, подняться, как пловцу, на высоту света. Помните, я говорил вам об истинах ума, которые имеют сухие очертания и не имеют глубины? Не имеют глубины потому, что не было глубины, которую нужно было пройти, прежде чем к ним прийти; если не было глубины темноты, то нет и глубины истины. Глубина постижения предмета или нас самих есть глубина тени. А наша тень — это наша, а не чья-нибудь тень. Нельзя иметь тень чужую, можно иметь только свою. И сейчас я многократно буду это разъяснять.

Если не было глубин темноты, из которой мы выходили, и поэтому достигнутая истина не глубока, то отсутствие глубин темноты означает, что эти истины не приходилось «сотворять заново», говорит Пруст. Не узнать нечто, что уже есть, не усвоить извне, не дать войти в себя чему-то готовому, а сотворить или воссоздать заново — ete recrees (III,898). Зацепившись за это, я и постараюсь объяснить значение темноты не в обыденном смысле этого слова. Слова, которые я сейчас привел, — из «Обретенного времени», а теперь я возвращаюсь к «Пленнице». Пруст говорит здесь о том, что ему часто мечталось, сев в коляску рядом с красивой женщиной, проехаться по Булонскому лесу медленным шагом или оказаться с этой прекрасной женщиной в ресторане, поужинать с ней при свете свечей. Такое литературное желание. Ведь мы все мечтаем испытать такую любовь, как она описана в романе, тем более что романная любовь нас ни к чему не обязывает. Ощущение легкости жизни неотъемлемо от наших человеческих потребностей, и ничего страшного в этом нет. Иной вопрос — в этом разобраться и, зацепившись за собственные чувства, идти к постижению того, что есть на самом деле, что с нами случается по закону, а не по желанию. И Пруст замечает, что часто такие литературно-мечтательные сцены — сидеть с прекрасной женщиной в коляске и медленно двигаться по Булонскому лесу, пересекая то солнечный свет, то тень листвы, или находиться с ней при свете свечей в шикарном ресторане и испытывать легкое волнение от многообещающего впереди, — так и остаются мечтами, поскольку когда в жизни мы действительно оказываемся рядом с прекрасной женщиной, когда исполнилось, казалось бы, то, о чем мы мечтали, вдруг все это оказывается ничем, мы ничего не чувствуем (III,165–166). И дальше он говорит, что в действительности познание не есть познание вещей внешних, извне наблюдаемых, — коляска, сидящая рядом со мной женщина, свечи в ресторане, за столиком со мною женщина, — все эти предметы поддаются внешнему наблюдению. И как внешне наблюдаемые они фигурируют в нашем сознании, вплетаясь в ткань наших мечтаний, желаний и стремлений. Но познание не есть познание этих внешних вещей, которые можно наблюдать, а есть познание непроизвольных ощущений. Я поясню, что это такое, так как здесь опять появляется обыденное значение, и если мы не пересечем зону обыденной темы, обыденного языка, то значение пройдет мимо нас.

Потому что пусть даже самая прекрасная женщина сидит со мной в коляске, в действительности она не рядом со мной. Вот я — точка, и женщина, сидящая рядом, тоже точка; в данном случае они в смысле внешнего наблюдения соседствуют. Предмет, называемый женщиной, — рядом со мной, а в действительности, в смысле психологической реальности и ее законов, эти два предмета максимально далеки друг от друга. Когда вы будете читать Пруста, обращайте внимание на это точечно-топологическое, или пространственное, мышление. Пруст все время говорит о точках: из какой точки я наблюдаю, в какой точке рядом со мною находится предмет (скажем, женщина в коляске), далеко ли он от меня, что значит расстояние вообще. У него все время появляется термин «расстояние», потом термин «скорость» — тема ускорений, вызываемых привычкой. Мы не успеваем подумать, как мир уже с колоссальной скоростью закрутился вокруг нас и стал тем предметом, который мы якобы видим, передвигая наш глаз. А в действительности глаз мы передвигаем медленно, и пока мы это делаем, мир совершил движение и подставил себя в виде, например, женщины, сидящей в коляске. Но, говорит Пруст, пусть она, даже самая прекрасная, сидит рядом со мной в коляске — она не рядом со мной, покуда каждый раз, в каждый момент не воссоздается заново потребность в ней, покуда постоянная ласка моего взгляда не возрождает заново окраску ее щек. А окраска щек в данном случае не просто свойство, принадлежащее предмету, который сам по себе окрашен каким-то сладостным розовым или розоватым, как щеки Альбертины, цветом прекрасной плоти. Нет, ласка взгляда, скользящего по лицу, должна каждую секунду воссоздавать цвет лица Альбертины; или, скажем, у нее припухлые щеки — и дыхание моего взгляда каждый раз заново должно надувать эти щеки, присутствующие в поле моей живой радости. Если мое желание не надувает щек Альбертины, то сами по себе, какими бы красивыми и пухленькими они ни были, они — в пустом пространстве моей пустой души. То есть я не испытываю никаких ощущений. Иными словами, само качество щек Альбертины или качество ее глаз не могут вызвать состояния души. Наблюдаемый предмет не может вызвать состояния, которое формально должно соответствовать наблюдаемому предмету. Если я вижу красивую женщину, я должен быть взволнован. Ан нет, сижу с ней в ресторане при свете свечей и — пустота. Туп, как дерево. Ничего не шевелится в душе. Но в этом и ответ. Почему ничего в душе не шевелится? Пока я дам часть ответа: потому что каждую секунду мой взгляд не воссоздавал, мое желание не раздувало щек Альбертины. Поскольку эти краски — краски тела, щек, лица — нуждаются в постоянном оживлении, «омоложении», освежении. Иначе присутствие бессмысленно. Бессмысленно, пока нет ревности.

Назовем, условно, все эти оживляющие чувства «ревностью» — нерасчлененным, очень емким словом. У Пруста слово «ревность» означает вещи, очень часто, с нашей точки зрения, никакого отношения к ревности не имеющие. (Такое слово-«чемодан» со многими значениями.) Так вот, это присутствие бессмысленно в той мере, в какой ревность не поддерживает, или, вернее, не держит женщину в равновесии (опять совершенно физическая метафора). Словно дыхание моего чувства ревности, оживляющее человека в поле моих чувств, поддерживает, как атмосферный столб, предмет. Представьте себе предмет, висящий в воздухе, действительно поддерживаемый атмосферным столбом. Итак: пока моя ревность не поддерживает равновесия, наподобие компенсированного притяжения, такого же сильного, как закон всемирного тяготения… Я уже предупреждал вас о физике, о физичности прустовского взгляда. И тут — совершенно физическое: как если бы закон эмоциональных притяжений, как закон тяготения, поддерживающий физические вещи, в данном случае поддерживал бы на весу Альбертину или ту женщину, которая вызывала бы своими качествами во мне чувство. Следовательно, те качества, которые, как мне кажется, принадлежат предмету и вызывают во мне какие-то состояния, в действительности вызывают их во мне, сжавшись. В сжатом акте восприятия женщина прекрасна, она меня волнует, а на самом деле — это сжатый акт того, что я перед этим тысячу раз и в каждый данный момент оживлял своим отношением, своим состоянием. А если нет, то я отсутствую, даже если она рядом со мной в коляске или за ресторанным столиком. Эта мысль, как музыкальная тема, проходит через всю текстуру, через всю ткань прустовского романа, везде всплывает, так же, как всплывают термины «точка», «расстояние», «скорость», «воссоздание», или «рекреация», творение заново. И я тоже невольно, просто чтобы резюмировать внутреннее движение мысли Пруста, пользуюсь метафорой.

Я сказал: если мое желание раздувает щеки Альбертины, — тогда они пухленькие. Но в действительности психологический закон состоит в том, что меня волнуют не пухленькие щеки, хотя я и считаю, что это так, и поэтому ценю именно их; если они, надувшись, стали пухленькими, — тогда я их вижу. Вижу, как сказал бы Пруст, но не по закону внешнего наблюдения. У Пруста есть рассуждение о том, что женщины заставляют нас любить себя в той мере, в какой они заставляют нас страдать. Представьте себе, что этого страдания нет и не развился весь мир кристаллизации, сцеплений наших внутренних потребностей, они не зацепились именно за этого человека, за это существо, и тогда это существо, вдруг попадая в окоем нашего взгляда, не вызывает в нас никаких чувств. Оно — словно опавший детский шар, из него выпущен воздух. Так воспринимает это Пруст и пишет:

Потому что морской ветер не раздувал ее одежды, потому что я сам подрезал ей крылья, и эти крылья перестали быть крыльями победы… (III,371).

Здесь нужно представить себе, конечно, известную скульптуру Ники Самофракийской, скульптуру Победы: она без головы и с крыльями, но крылья раздуваются, — если это крылья Победы, то они раздуваются, раздуты нашим мужеством, а мужество означает: каждый раз оживлять и возобновлять. А в данном случае эта женщина перестала быть олицетворением Победы с раздувающимися крыльями и развевающимися одеждами, поскольку ветер моего чувства не раздувает их.

Морской ветер у Пруста — это ветер воспоминаний, которые вложены в данное существо; морской ветер — это ветер Бальбе-ка, где Альбертина впервые предстала ему в стайке других красивых девушек. И здесь идет игра выделения именно Альбертины из этой стайки, индивидуация именно этого объекта любви, а не другого, хотя любовь сама по себе, как считает Пруст, — это семейное чувство, но не в смысле обычной семьи, а в смысле отнесенности к семье человеческих существ; может быть десять девушек, по природе любовь — это любовь к семье, или серии, но потом происходит индивидуализация, или индивидуация, и кристаллизация именно кого-то одного, какой-то одной из них — случайность, необъяснимая преимуществами и качествами предмета любви. Ибо Альбертина вовсе не красивей, не умней, — что-то другое выделяет ее из семьи существ. Исходное чувство любви само по себе коллективно, оно относится к коллективу существ. Не ловите меня сразу на том, что я проповедую полигамию, хотя я ее и проповедую, как вы убедитесь в конце. Но оставим это в стороне, мы к этому еще вернемся. Я противник моногамии.

Так вот, представьте себе метафору, что это ветер наших чувств надувает платье волнующей нас женщины, так же как ветер наших чувств держит крылья Победы. Чтобы дальше развивать эту тему, я помечу свое рассуждение следующим философским тезисом, который фигурирует у самого Пруста, хотя Пруст и воздерживается от всяких педантских научных или псевдонаучных рассуждений. Его творение — поэзия, а не философия. Но иногда он вдруг сам начинает чувствовать необходимость четко что-то зафиксировать. И вот, сначала в «Под сенью девушек в цвету», в беседе с Сен-Лу, а потом в «Стороне Германтов» и в частях, которые называются «Содом и Гоморра», где он снова возвращается к этому разговору, он говорит устами некоего норвежского философа, и мы читаем следующую тезисно выраженную философскую истину: мир в действительности не был однажды создан, чтобы потом существовать и пребывать. Мир в действительности — непрерывно творится. Это концепция непрерывного творения мира. И этот тезис, или образ непрерывного творения, нам нужно держать в голове. Потому что обычно мы, естественно, предполагаем, что вещи в мире, как и сам мир, существуют как бы сами по себе и сами по себе длятся. В том числе длятся и люди со своими определенными качествами, свойствами. Что мы находимся в мире наблюдаемых вещей, которые существуют сами по себе, и в этом мире якобы развивается наша психологическая жизнь, совершаются шаги нашего познания, шаги нашей судьбы. Но на самом деле наши шаги совершаются в другом мире, в том мире, который непрерывно заново воссоздается.

Напомню вам метафорику, относящуюся к идее непрерывного творения мира. Она часто мелькает в художественной литературе. Я хотел бы сослаться на А.И.Введенского, поэта из группы обэриутов (с оговоркой, что мы живем в такой культуре, в которой и ссылаться-то трудно, так как книг Введенского ни в вашей, ни в моей библиотеке нет.) Обэриуты шли в своем поэтическом движении во многом от Хлебникова, у которого как раз очень четко была выражена мания видеть словесный мир как такой, который воссоздается заново, в том числе — участием поэта в структуре мира, а не просто использованием слов. И вот у Введенского есть такие слова: «Посмотрите на мышь…» В действительности мы ее не видим, но она мерцает. Представьте себе пульсирующее движение, недоступное нашему взгляду, потому что оно совершается в значительно меньшие отрезки времени, чем размерность нашего воспринимающего аппарата, наших глаз. Какие-то бесконечно малые движения. Введенский говорит: «Этот предмет существует, мерцая». Подставьте под слово «мерцание» наше участие в предмете. Ведь щеки Альбертины пульсируют. И если я считаю, что они существуют в виде тех пухленьких щечек, которые я люблю, они каждую минуту должны воссоздаваться моим взглядом. А что значит: каждую минуту воссоздаваться? Это значит, что предмет не есть сам по себе, он не действует, а пульсирует. Я вижу и соединяю все моменты «есть» поверх незамечаемых пульсаций, соединяю в длительность существования самого предмета. Сама эта длительность, как утверждал Введенский, иллюзорна, она пульсирует. И у Пруста она пульсирует. В том числе и та женщина, с которой я сажусь за ресторанный столик. Она делает живой эту сцену, в которой я не отсутствую. Ибо если я ничего не чувствую, то все мертво. Живое — значит заряженное невидимой для глаза пульсацией бытия. Следовательно, мы имеем дело с миром непрерывного творения. Так вот, будем держать это. Мы ввели тему. И я подчеркиваю, что она проходит сквозной, золотой нитью через всю ткань прустовской прозы, иногда вырываясь на поверхность в виде философских тезисов.

Мимоходом, для очистки своей философской совести, помечу одну вещь. Теория непрерывного творения глубоко укоренена во французской философии. Это — теория Декарта. Скрытая, эзотерическая, тайная теория. Она излагается Декартом в письмах и в принципе известна, она есть внутреннее ядро всей якобы холодной и рассудочной декартовской философии. Одним из немногих, кто понял эту сторону декартовской философии, был философ и теолог Мальбранш, который всю свою конструкцию мира строил в предположении некоторого постоянно или непрерывно продолжающегося акта первичного созерцания божества. Но это — замечание для очистки совести.

Что такое: непрерывно продолжаться? Это значит непрерывно заново делаться. Причем акт божественного созерцания — это акт, который держит мир. Мир похож на пульсирующую мышь Введенского. Только, конечно, он не сам по себе пульсирует, но в эту пульсацию включено участие, непрерывно повторяемое участие божественного созерцания. Пруст говорит, что мы познаем, то есть что-то нам открывается, и мы оказываемся способными по-настоящему видеть и выходим на свет тогда, когда сумели организовать беседу души с самой собою. Очевидно, где-то в подсознании у Пруста витает старое платоновское определение. Именно Платон определял познание как беседу души с самой собою о прежних встречах с божественным видением. Душа беседует сама с собою о чем-то прежнем — о чем? — О прежних встречах с божеством. Ближе к Прусту будет сказать, что узнать, увидеть можно лишь то, что есть в душе. Это покажется вам тавтологией, но в действительности это не так. Узнать, понять, увидеть можно лишь то, что есть в душе. А если этого нет, то увидеть и понять нельзя. Ведь я не вижу женщины, которой нет в моей душе. Вот я сижу рядом с ней в коляске, и если не произошло все то, о чем я уже говорил, то глаза мои продолжают видеть, и я по-прежнему нахожусь в мире наблюдаемых извне предметов, но я не вижу. Почему не вижу? — Да просто потому, что можно увидеть лишь то, что есть в душе. И следовательно, познание есть разговор души с самой собою о том, что в ней есть. А чего нет — того нет. Заменим здесь слово «душа» на «упечатлившаяся душа'. Слово «впечатление» в русском языке никуда не годится, здесь нужно что-то другое. Французское «импрессия» лучше передает этот смысл. Так вот: «наполненная впечатлениями душа». Такими, которые только и могут оживлять пространство глаза и те вещи вокруг нас, которые в это пространство попадают. И тогда они поддаются познанию, поддаются рассуждению, поддаются видению, и мы движемся в этом пространстве. Итак, «импрессированная», «впечатлившаяся» душа. Эту «впечатлившуюся» душу я помечу словами «состояние», «живое состояние». А то, что я сижу рядом с дамой в коляске, не является состоянием — вопреки обычному психологическому языку. Если ее щеки не наполнены моим дыханием. Значит, там, где наполнено, там есть наше состояние, там наша душа имеет впечатление.

Предупреждаю вас (это предупреждение относится и ко мне самому), что мы находимся в такой области, которая максимально трудна именно потому, что слова обо всем уже есть и они мешают. Хотя пользоваться можно только ими, других слов у нас нет, мы не можем изобретать язык. И в то же время мы говорим о вещах, которые самим употреблением этих слов искажаются и скрываются. Будто слово, наклеенное на вещь, сразу эту вещь от нас закрывает. Вот я говорю «впечатление», я смотрю на даму, сидящую напротив меня за столиком в ресторане, лицо ее освещено свечами, и мы называем это впечатлением. Но в языке, описывающем нашу реальность, это впечатлением не называется. Это — не впечатление. Словом «впечатление», или «впечатленность», «импрессированность», мы будем называть только живое состояние. Только к нему применимо слово «наше». Но ведь тот, кто переживает это отсутствие переживания, тоже входит в себя, тоже мыслит терминами «я», «мое» и тому подобное. А по законам философского языка у него нет «я» и «мое». Если бы его состояние было состоянием живого участия, то это было бы его состоянием. Здесь же пока он испытывает неименные состояния, имеющие чисто отрицательный знак. И как ни странно, у Пруста слово «отрицание» появляется как раз в этих случаях. Например, для него вполне понятным является словосочетание «отрицательная смерть», то есть смерть не в своей позитивной роли и не в своем позитивном смысле.

Сейчас я хочу вновь обратиться к метафорам темноты и света. Но перед этим помечу одной фразой наш первый шаг к дальнейшей расшифровке этой метафоры. Я говорил (если резюмировать сказанное мною), что проблема познания означает задачу увидеть нечто «первым светом». В данном случае под познанием имеется в виду такое познание, которое имеет экзистенциальное значение. Ты или познал, или погиб. Это — не просто познание каких-нибудь отвлеченных, рассудочных истин. Это — познание как часть жизни. Движется наше познание, и вокруг него выстраиваются и перекрещиваются линии судьбы, в том числе линии будущего, которое встречает нас не нейтрально, — оно уже индуцировано нами. Следовательно, вся проблема познания в прустовском смысле слова означает — увидеть нечто первым светом. Ведь что мы видим? Мы видим предметы, на которые падает свет. Но представьте себе, что мы настроились, чтобы увидеть первым светом. То есть увидеть такой предмет, который раньше не был освещен. Первый свет, упавший на него, и есть тот свет, которым мы его увидели. Однако здесь скрыто предположение: если ты хочешь увидеть нечто первым светом, то ты уже полагаешь, что свет может менять предметы, что если предмет был когда-то освещен взглядом, то он уже не тот, который я увидел бы, если бы увидел его первым светом. Это — тайное, внутреннее предположение. Оно очень существенно для поиска души, поиска утраченного времени.

Вернемся к метафоре Данте. Помните, я говорил вам, что путешествие Одиссея — это всегда желание «увидеть мира дальний горизонт». Расширить его, втиснуться в мир и увидеть дальний горизонт. Мир ставит перед нами всегда только одну задачу — втиснуться в мир в минимально заданный промежуток времени, а именно: проблеска света. Он дан нам на минимальное время — проблеск света, или знамение. И в мире мы живем, конечно, знамениями. Я имею в виду тот жизненный смысл знамений, который существует независимо от любой религии, хотя он используется и фигурирует в религиозных построениях. Я не случайно приводил вслед за Прустом цитату из Евангелия: «Работайте, пока есть свет». Но подчеркиваю, что здесь есть оттенок почти физического закона. Это закон — минимальности, свет быстро рассеивается. Поэтому пока он есть, шевелитесь. И я говорил вам, что это — движение вглубь себя…

А пока я возвращаюсь к первому свету: Одиссей появляется в облаке пламени, из которого слышен голос. Пламя здесь вовсе не случайно. Наша психика, наше сознание работают согласно тому, что в них упаковано. Конечно, Данте не имел в виду цитировать Гераклита, его философию огня, но это тот пласт, который Гераклитом уже обозначен и обозначен словами о вспыхивающих мирах. Разумеется, это гераклитовский огонь, и не случайно он связан с человеческой манией заглянуть за горизонт. Одиссей есть воплощение нашей мании заглядывать за горизонт, расширять пределы человеческих возможностей, поскольку человек — это такое существо, которое не имеет никакой заранее заданной меры. Мера устанавливается каждый раз заново. Поэтому каждый раз мы и заглядываем. Нет заранее заданной меры. Это и есть гераклитовская философия. У Данте это описывается так. (Я прибегну к прозаическому переводу, так как перевод Лозинского, безусловно, блестящий, именно в силу этого иногда скрадывает смыслы, просто потому, что смыслы в действительности, в нашем сознании выстраиваются тогда, когда мы останавливаемся, то есть из-за затруднения. Легкость же перевода, наоборот, заставляет нас проскакивать многие места, а вот если бы перевод был более неуклюжий, то мы остановились бы на том, что какие-то слова не случайны. И поэтому моей бездарной прозой я попытаюсь передать сцену, сохраняя слова, которые у Данте фигурируют в рассказе.) Итак, они пришли на закат. Во всех латинизированных языках — в том числе, как это ни странно, в немецком, который не латинизирован, — запад есть одновременно страна заката солнца. Значит, когда Данте говорит «пришли на запад», то имеется в виду еще и скрытое значение — заходящего солнца. Мы стали перед заходящим солнцем. А заходящее солнце — это солнце, которое оставляет маленький, минимальный промежуток еще остающегося света. Когда зайдет солнце — света не будет. А оно заходит. «Пришли на солнце-заход», — пишет Данте. Тут странное словосочетание: «Пришли на солнце-заход старыми и поздними». И этот оттенок в русском переводе пропал. «Старыми и поздними». Опять выбор слов…

Человеческое сознание — чудная машина, она совершенно независима от намерений: если она делает что-то действительное, то на это действительное накладываются отпечатки всей скрытой структуры человеческой психики и сознания. Она словно выплескивает свои законы. Нам кажется, что слова мы выбираем произвольно. Подумаешь, — вместо «поздних» можно было бы сказать какое-нибудь другое слово. Литературный стиль позволяет. А Данте использует слова «старыми и поздними пришли и стали у отметки Геркулесовых столбов». А Геркулесовы столбы означают, что дальше двигаться некуда, дальше нельзя. Но солнце заходит, еще не зашло, есть просвет, он скоро затянется. И Данте говорит устами Одиссея: «На этот оставшийся малюсенький проблеск жизни и света…» Как вы знаете, свидетели предсмертной муки Христа заснули, хотя он просил их пободрствовать немного. Так вот, Данте выбирает здесь слово vigilia, то есть бдение. И дальше: «…малюсенький проблеск того, что осталось от ваших чувств». Тех чувств, которые живы. Еще солнце не зашло, и чувства живы. И в этот малюсенький проблеск жизни и света — вы же не откажетесь испытать мир без людей, идя вслед за солнцем. Представьте себе, что солнце движется, закатываясь за горизонт, вы идете вслед за ним и видите по линии высвечивающего луча. Что же вы должны увидеть? Первым светом — мир без людей. Di retro al sol, del mondo sanza gento. Такой мир, на предметы которого человеческий взгляд никогда не падал. «Увидеть мир безлюдный», — говорит Данте.

Этот образ нечеловеческого мира появляется у Пруста тогда, когда он воображает свою любимую. Поставим вместо слов «любимая», «невеста» — «божественная невеста». Помните, я цитировал вам Блока: «Обрученный с богиней». Но вдруг ты, обрученный с богиней, видишь богиню в руках какого-то соблазнителя или участвующей в какой-то попойке, в оргии, воображаешь себе ее падение. Это мир нечеловеческий, непостижимый, считает Пруст. Это одновременно — мир ада. Ад — это когда мы «зацеплены», и на наших глазах насилуют невесту, идеал наших благородных чувств и состояний. Это — образ нечеловеческого мира и в то же время это фигура познания, потому что здесь мы входим в себя, в свое человеческое «я». В обычной жизни мы находимся вне своего «я», а здесь входим в него (в то, что мы назвали раньше «нашим состоянием»), при условии, если можем выйти в пространство, освещенное первым светом. В пространство нечеловеческого мира. Еще не человеческого, ибо после этого начинается человеческий мир. Но он следует всякий раз после нечеловеческого мира. Следовательно, опять мерцание, где промежутки мерцания есть промежутки между человеческим и нечеловеческим, то есть свободным от человека, от его измерений, его предрассудков, от его актов наблюдения, с их значениями готового мира. Каждый раз пульсирующее выпадение в нечеловеческий мир… Таким образом, этот первый свет для Пруста существует там, где мы выходим из своей темноты. Той темноты, которая есть только у меня. Повторяю, темнота не означает невежества, что я чего-то не знаю. Темнота — это прежде всего невозможность знания, невозможность делать что-то знанием. Эти слова, звучащие так туманно, в действительности относятся к тому, что каждый из нас знает безусловно. Они сами собой разумеются — и именно поэтому для нас непонятны.

У меня — свидание, я с красивой женщиной в коляске. Я сижу рядом, но меня при этом почему-то нет. Я ничего не испытываю. Что это значит? Это значит, что мое состояние радости, волнения нельзя получить из качеств предмета. Женщина красива. Но мое волнение от ее красоты нельзя получить из того, что она красива. Ассоциируйте с этим — «темнота», «незнание», «моя темнота». И дальше, скажем, возьмите произвольно любое моральное предписание. Например: нечто есть добро — какой-то поступок, состояние, слово или мысль. Скажите, можно ли получить ваше понимание того, что нечто благородно, что нечто есть добро, вашу оценку, элементарную нравственную ориентацию — вот это хорошо, а вот это плохо — из какого-нибудь правила, из какого-нибудь общего определения? Ведь вы уже знаете, что каждый раз, когда вы оказываетесь в такой ситуации, вы должны сами устанавливать то, что уже известно. И где нет связи, нельзя от правила переходить к конкретной ситуации. Конкретная ситуация не может быть получена путем вывода или приложения к ней правила. Кстати, здесь опять проглядывает тот закон, который я провозгласил вслед за Прустом и Декартом, — закон непрерывно творимого мира. Что значит: нельзя из общей истины, из общего знания получить то же знание в конкретной ситуации? Что нет перехода от одного к другому? Это означает, что я должен заново воссоздавать. Или, как говорил Пруст: я не испытывал этого чувства потому, что я его не воссоздал. Воссоздание, необходимость воссоздания чувства и его неданность и есть темнота. И у каждого из нас она индивидуальна. Она неповторима. Всякая общая истина для каждого из нас непонятна по-своему. Мы ее по-своему, в своей совершенно уникальной ситуации, должны разрешить новым ее возрождением применительно к конкретным явлениям, к конкретным предметам, к конкретным состояниям. Выводом получить мы ничего не можем. Нельзя, например, заранее перечислить признаки добра. Нельзя перечислить признаки нравственных поступков. Вот это и есть онтологическая темнота, и она, подчеркиваю, у каждого — своя, по-своему глубокая или неглубокая. Чем глубже она будет, тем больше явлений мира вовлечет в себя, тем значительней будет истина, или тот первый свет, в который я вынырну. И тем лучше он будет освещать, тем больше осветит предметов.

Интересно, что у Пруста несколько раз появляется внутренняя и даже текстуально выраженная отсылка к Достоевскому. Прусту очень не нравились научные или торжественные рассуждения о Достоевском. Под торжественные рассуждения о Достоевском подпадает, наверное, девяносто девять процентов литературы о нем. И Пруст замечает, что все это чепуха, а самое интересное — странная красота некоторых домов и городских пейзажей, а также характеров, которые появляются у Достоевского. Душу Пруста затрагивает прежде всего одна устойчивая фигура, которую он видит у Достоевского, — фигура моральная, или духовная. И это не случайно. Это фигура или даже маска, — потому что у героев Достоевского всегда судорожные, резкие, сумасшедшие движения тела и души, — фигура крика молчания. То есть кричащего молчания. Молчания темноты персонажа. Персонаж не знает, что есть истина, и должен ее породить. И герои Достоевского как бы живое воплощение и иллюстрация этого факта, что не существует актов добра или ума, которые совершались бы в мире путем их выведения из уже существующего свода законов добра и истины. Сначала у тебя должна быть темнота, ты должен обеспокоиться не-данностью конкретного их облика и начать двигаться в этой темноте. Потому что личное непонимание есть тоже понимание, когда оно достигнуто. Это взаимооборачиваемые вещи.

В европейской культуре эта тема в совершенно иных выражениях появилась в свое время в образе антихристианского Ницше, с его якобы попытками разрушения всех ценностей. О чем же здесь шла речь? (Слава Богу, что в русской литературе ничего нет о Прусте. Ницше не так повезло — о нем написано, а то, что написано, в общем ужасно.) Вы знаете, Ницше погиб в безумии. Последние десять лет его жизни — это агония в сумасшедшем доме. Это какой-то закон культуры: стоит что-нибудь сделать, как сразу появляется твой культурный эквивалент, отделившийся от твоего образа и тела, и начинает циркулировать в культуре; все умные люди будут о тебе высказываться, хвалить или бранить тебя, хотя все это к тебе никакого отношения не имеет. Ты будешь кричать, пытаться войти в свой собственный образ и не сможешь, потому что он тебе уже не принадлежит. Этот фундаментальный несчастный закон культуры символизирован еще в Евангелии. Хочу напомнить вам одну вещь, которая, может быть, ускользает от внимания, но она несомненна. Образ креста, или крестовой муки, кроме многих смыслов, содержит в себе и иронию по отношению к окружающему миру. Ведь Христос распят на образе самого себя людьми, которые ожидают от него вполне определенных вещей, требуют чудес. Он ироничен по отношению ко всем тем, о которых Христос как раз и говорил, что он недолго еще будет с племенем развратным. Он имел в виду муку человека, образ которого раздваивается, разрывается между действительным смыслом его дела и тем, как его представляют, что от него ожидают. Для этих людей Христос — это только чудеса: чудесное исцеление, деление хлеба на тысячную толпу и тому подобное. Так вот, образ распятия есть также трагическая ирония по отношению ко всем этим ожиданиям.

И Ницше был тоже распят на своем образе. Это несомненно, если мы поймем, что он говорил о разрушении ценностей, о сверхчеловеке как носителе духовного начала в культуре. Он имел в виду очень простую вещь, а именно: что вся цивилизация, вся культура, все христианство — это сказки, выдумки, ерунда в той мере, в какой это не вырастает из души каждого. Вера в Христа не имеет никакого значения, если ты не породил заново образ Христа, идя из глубин своей темноты. Все здание цивилизации — песок зыбучий, поскольку не порождено из душ тех, кто занимается имитациями, ходит в церковь, молится или участвует в создании «культурных ценностей». Все это рухнет, считал Ницше, потому что ни на чем не основано. Словосочетание «ни на чем не основано» имеет здесь один простой смысл: не порождено каждым изнутри себя. А устойчиво только то, что порождено каждым. Или порождено заново. В данном случае эти термины совпадают. И что произошло? Все рухнуло. Ницше был прав. Он предупреждал об этом. А ведь до сих пор несчастные кретины, вроде Эренбурга, восклицают: «Это же народ Моцарта, Бетховена, Гёте! Как же он мог?» Об этом Ницше говорил: «Перестаньте повторять всуе слова, иначе все рухнет». Он указывал даже, что является условием того, чтобы не было катастрофы. А условием является нравственный труд всех людей, людей, из себя обжигающих человека, — эту куклу, которая чисто внешне, театрально, без своего присутствия повторяет формулу цивилизации. Замена этой куклы возможна, если только ты идешь не к человеку, а к сверхчеловеку, повторял он. То есть к миру без людей. Ведь что такое сверхчеловек? Это тот, кто способен идти к первому свету, или к миру без людей; имеется в виду, что движение к миру без людей является условием мира людей. Если я иду к нечеловеческому миру, к сверхчеловеку, то только по ходу моего движения и будет складываться действительный облик и существо человека, которого самого по себе, без этого движения, не существует. Ницше выражал свои мысли и состояния не в виде аналитически построенных теорий и идей, а в виде профетических криков. Он был действительно наделен чрезвычайной чувствительностью, тонкой артистической, подвижной организацией и дорого за это заплатил — не только собственной смертью, но еще и собственной посмертной славой, тем образом, на котором он оказался распят, так же как Христос был распят на кресте, который он нес.

Я говорил выше, что из ничего ничто не вытекает. И это есть темнота. Хотя мы и установили добро, но это то добро, которое соответствует формуле добра. А вот получить добро выводом из чего-либо невозможно. И это — наша ситуация. Это то, что французы называют condition humaine — человеческое положение, то есть человеческое положение в Бытии. Оно так нам задано, хотя каждый раз неизвестно, и каждому — неизвестно по-своему, с разной интенсивностью незнания. Интенсивность на нашем языке будет означать то, что я назвал «нашим состоянием». Я имею в виду мир, который требует нашего присутствия. Полного присутствия. Ведь почему щек Альбертины нет в мире? Их нет там, где я не присутствую. А мир требует присутствия. Хорошая Альбертина не вызовет во мне хороших чувств, если я не присутствую. Только в мире присутствия на красоту я отвечу красотой, на добро отвечу добром.

Закрепим еще один момент. В той цитате, которую я приводил, говорилось, что познание вещей есть не познание вещей внешних, которые можно наблюдать, а познание непроизвольных ощущений. Поставим вместо слова «ощущений» слово «состояний». Я возвращаю вас к теме непроизвольных состояний. Мы понимаем теперь, что значит эта загадка, эта красивая фраза, мучающая или радующая комментаторов Пруста, эта знаменитая проблема непроизвольной памяти. Разумеется, в психологических теориях существует различие между произвольной памятью и непроизвольной. Пока же, совершенно отвлекаясь от прустовской теории непроизвольной памяти, которая сразу же оприходуется по разделу психологии, я поясню, о чем в действительности идет речь. Итак, непроизвольное состояние. Но откуда все же взяться моему волнению, из-за чего? Из-за красоты Альбертины? Но ведь волнение я вызвать не могу, сказав себе: «Посмотри, Мераб, Альбертина красива, я с ней сижу в прекрасном ресторане, скатерть на столике сияет белизной, свечи горят, я красив и волен, и вокруг слегка попахивает эросом». Почему же это меня не возбуждает? Наше полное присутствие является непроизвольным. Мы его не можем извлечь. Из чего? Из законов, из качеств. Не можем получить наблюдением. Ведь я вижу, что Альбертина красива, но нет этого в душе — и все. А если есть, то значит — непроизвольно. В каком смысле? В том смысле, что не получено выводом, не следует из причинной цепи. Я понял, что это добро. Но если я понял, то не потому, что приложил общее правило добра к конкретному случаю, сравнил и получил результат путем дедукции. Следовательно, темнота означает непроизвольность состояний, без которых нет мира. Нельзя получить свое знание путем вывода, путем наблюдения. Оно существует по каким-то другим законам. Поэтому оно мною неконтролируемо. И в этом смысле — непроизвольно. Непроизвольно то, чего нельзя вызвать, что вызывается только тогда, считает Пруст, когда мы до этого участвовали в воссоздании и строительстве. Когда наше желание, кристаллизуясь по разным законам, раздувало одежду любимой женщины. Или вздымало крылья Победы. А если этого не происходило, то нет и мира.

Теперь, в оставшееся время, давайте вместе подумаем об одной очень простой вещи. Откуда взяться ощущению, этому нашему состоянию? На точке выхода из моей темноты и, следовательно, видения первым светом, когда размеры столба первого света равны скрытым размерам предшествующей темноты, вот на этой точке выхода и расположена точка индивидуации. Или то, что я без разъяснения называл раньше «предназначением». В том же рассуждении Пруста, из которого я выхватил слово «воссоздание», «рекреация», буквально через несколько фраз у него вдруг выскакивает насыщенное и роковое слово vocation — призвание (III,899). Я коротко поясню его. Что в действительности я называл призванием и почему у Пруста «призвание» появляется в том контексте, где говорится: я не испытал этих ощущений, хотя предмет-то передо мной, просто потому, что я не участвовал в воссоздании того качества, которое я вижу в предмете перед собой. Вихри моего желания, ревности не раздували щек Альбертины, и я мертв перед любыми качествами. Значит, восприятие в мире чего-либо как предмета моих чувств возможно, только если я полностью присутствую. Есть в мире что-то, возможное восприятие чего построено так, что в нем остается пустая ячейка, которую я должен заполнить, и только я могу это сделать. Будто есть отвлеченное место, отведенное миром акту, совершаемому мною. Индивидуация — это ничем другим не заместимое мое существование в акте восприятия, что и обозначено формулой Декарта: cogito ergo sum. Если это не совершилось, то не существует никакого временного движения смысла и истины. Другой не извлечет смысла, и не сложится линия прогресса. Мысль Пруста, и вообще философии, состоит в том, что если не извлеклось, то все — потерянное время, которое невосстановимо. Никто другой вместо тебя этого не сделает. Нет никакой налаженной машины, в которой смыслы складывались бы и извлекались разделением труда, передачей своих обязанностей другим и тому подобное. Именно это называется предназначением. То, что можешь и должен делать только ты. В этом смысле ты назначен. У тебя — «вокация». Во французском здесь сохранился корень «голос», то есть — ты окликнут. Ты окликнут и тем ты назначен, а потом стемнеет, и в темноте идущий не знает пути. В темноте уже ничего не увидишь. Этот процесс и есть «вокация», или предназначение, призвание. И одновременно индивидуация. И одновременно то, что я назвал «моим состоянием», или «вечным впечатлением». Уйти от этого нельзя. О чем и напоминает нам ницшевский образ «вечного возвращения тождественного». Не сделал, не реализовал впечатление? Так будешь, как в дурном сне, вечно повторять один и тот же до-жест, одно и то же до-слово, одно и то же «намерение полета» вместо самого полета — как полусущество Эмпедокла.