Лекция 26
Лекция 26
То, что я говорил в прошлый раз о страстях, о пафосах, прямо противоположно тому, что принято считать страстями. Обычно полагают, что страсти слепы, в то время как нужно было бы сказать, что нечто может быть страстью только тогда, когда оно ясно. Только ясность превращает нечто в страсть или в неразложимый пафос. Вводя топографию прустовского мира, я приводил, в частности, пример о злых и несчастных людях. Действительно, мы легко и охотно считаем других несчастными, так как видим их в качестве несчастных, а злым людям — поскольку психологический механизм здесь тот же — приписываем особую радость от жестокости и злобы. Между тем Пруст в этой связи как-то заметил: напрасно мы думаем, что злой человек испытывает радость от своей злобы, — это означало бы, что мы считаем его садистом (это уже объяснение), а в действительности злой человек занят своей злобой. Ведь для злобы нужна страсть, нужна эмоция — эмоция истины, как он ее видит. Он ясно видит, что наказывает провинившегося. Повторяю, вопреки мнению, что страсти слепы, мы можем принять другой закон: нечто может быть страстью именно потому и постольку, поскольку все ясно. Эта неразложимая ясность свойственна и эффектам рокового распада человеческого взаимопонимания, когда, глядя со стороны, мы говорим: Боже мой, неужели можно этого не видеть? Следовательно, только ослепление страстью мешает нам видеть. Но дело в том, что как раз такое ослепление и есть проявление истины. Человек по природе своей может действовать только со страстью, только интендируя истину (иначе не имеет смысла и просто лень).
Итак, мы получили интендируемую реальность. Есть какой-то онтологический закон, согласно которому человек, чтобы что-то думать и как-то поступать, должен интендировать истину. Именно интендировать — а не понимать или знать. Скажем, возлюбленная Альбертина есть интендированный объект. Что в нем интендировано? Интендирована богиня времени. Назовем богиню времени, пока условно, — истиной. Но мы имеем дело не с истиной, а с инстанцией. Истина интендирована чем-то другим. Любовью к Альбертине, ее качествами и так далее. Конечно, злоба человека тоже интенциональная злоба, в ней что-то интендировано. И один случай такой интендированности или злобы как интенционального состояния частично мы уже разбирали, когда я рассматривал вторую форму смерти — на примере прокисшей злобы (в отличие от первой формы смерти, когда я забыл Альбертину в силу того, что просто прошло время и вместе с забытой Альбертиной унесена часть моей души, то есть априорная форма моего любовного волнения; если это унесено временем — я никогда не взволнуюсь). Однако если интендирован рудиментарный полет и есть лишь его рудиментарный орган, то желание полета повторяется вечной неудовлетворенной, прокисшей страстью холостяков искусства. Не говоря уже о холостяках жизни, чей злобный пафос неразложим. Потому что мы имеем в этом случае дело не с психологическим качеством злобы, не с эмпирическими вещами.
Напомню еще одну тему, чтобы позже иметь возможность сделать соответствующий вывод. Нашей интермитентной нитью была тема воображения. Я говорил, что проблема воображения состоит не в том, что мы воображаем что-то отсутствующее, актуально невоспринимаемое, хотя можем вызвать в себе состояние восприятия, — этот вызов восприятием того, что отсутствует, обычно и называют воображением. Но мы, вслед за Прустом, условились называть воображением следующую странную вещь: воображением воображать отсутствующий предмет, увидеть его глазами воображения. Когда элемент воображения неотъемлемо включен в интендированную реальность или в интендированный объект. Значит, объекты не только интендирова-ны, они еще и воображены. В каком-то смысле можно сказать, что мы действуем в видимом мире, но видим то, что воображаем. Скажем, я вижу нос человека, сидящего рядом, общаясь с человеком. Но вижу ли я нос как таковой (не как знак)? Скорее всего нет, поскольку я вижу путем воображения. Если я начну его рисовать, то смогу убедиться, что не видел носа, а то, что я видел, будет лишь продуктом рисования. Мы интендируем что-то посредством чего-то, и интендированное не есть знаемое и осознаваемое. Интенция — это не предмет и не результат рефлексивного сознания. Продуктом и содержанием рефлексивного сознания являются как раз качества: рефлексивно я знаю, что Альбертина прекрасная девушка, и поэтому я ее люблю. Но интендирую я посредством Альбертины богиню времени. Следовательно, интенциональный материал или интенциональные объекты нашей сознательной жизни есть особые объекты, отличные от рефлексивных содержаний сознания. Теперь добавим сюда и элемент воображения. Получается, что объекты интен-дированы и видимы воображением, а не глазом (глазом мы не видим, глазом мы действуем в мире). Воображение вбирает в себя то, что я называл метафизическим элементом, то есть элементом далее неразложимой и непонятной избыточности сознательной жизни, ее продуктивности. Сила любовной страсти невыразима разложением, не сводима до качеств; в этом смысле пафос не совпадает с предметом, он явно больше и не может быть сведен ни к какому самому любимому предмету. И то, что остается несведенным (метафизический элемент), конструируется как личность, в соотношении с несводимым. Конструируется в том поле, которое вспучено нашей соотнесенностью, сопряженностью с далее неразложимым, излишним, или внеопытным, метафизическим, — ведь богиня времени явно метафизический элемент нашей духовной жизни, но мы имеем дело именно с ней, хотя нам кажется, что с Альбертиной. Итак, если объекты интендированы и видимы воображением, вобравшим в себя далее неразложимый, несводимый метафизический элемент, то именно это и есть знак необратимости. Что и мешает нам произвольно вернуться назад в прошлое или произвольно пройти вбок и посмотреть на Рашель глазами Сен-Лу, произвольно вообразить себя не любящим Альбертину и так далее. Агент необратимости мешает нам возвращать отрезки времени и накладывать их друг на друга, как если бы они были однородны. Знаком необратимости является именно интендированность или включение элемента воображения с содержащимся в нем метафизическим элементом.
Теперь я пойду, к сожалению, довольно сложным путем, но другого выхода нет. Я уже говорил об особом материале нашей душевной жизни, характеризуя его то через избыточность, то через безначальность, говорил об особой тавтологичности. Этот особый материал является всегда дополнительным по отношению к тому, что мы видим и испытываем в рамках предметного, взгляда. Скажем, — звук, который не умирает, а собственнолично присутствует, если он элемент музыкальной гармонии. В другом случае это может быть качество языка. На нас подействовала какая-то предметная ситуация, мы получили впечатление, а его содержание выпадает из ситуации. Что же понимать под впечатлением? Ведь когда я сообщаю вам что-то и это якобы вас впечатляет, то впечатление будет чем-то отдельным, что всегда рядом, что как бы все суммирует, и в то же время оно не сводимо ни к какому предмету.
Кстати, в такого рода качествах содержится то, что греки называли семенами (в каком-то смысле это семена нашего ума, которые могут не прорасти, конечно). Семена, все содержащие в себе в том смысле, что здесь есть, с одной стороны, линейное расположение содержаний, а с другой стороны — рядом, сбоку имеется впечатление. Скажем, в последовательности A,B,C,D оно может быть и в А, а может быть наряду с А — в D, проскакивая В,С, потому что вы не можете семя разложить в последовательности времени, — оно по определению и по природе есть и то, что будет потом, и то, что находится в середине, и то, что есть в начале. Поэтому Анаксимандр называл такие свойства нашей духовной жизни семенами, что вовсе не случайно. Напомню — в восточной традиции, когда говорили, в частности, о музыке, то имели в виду существование особых звуков. Например, есть священный звук «Ом», который содержит в себе все звуки, хотя выделить в нем эти звуки невозможно. Вот это и есть то, что греки называли семенами — как бы некий прафе-номен всех возможных звуков. Между прочим, кто-то из французов рассказывал со слов Моне, что когда Моне делали операцию глаза, он в какой-то момент прикосновения скальпеля вдруг увидел совершенно фантастический, уникальный голубой цвет, который не совпадал ни с одним из привычных, видимых или изобретаемых голубых цветов.
Итак, будем называть этот особый материал качеством, интенсивностью или отличностью. Он отличается от всего. Как впечатление запаха боярышника не есть запах боярышника — оно уникально. Здесь заложены и воображение, и знак — но не как элемент системы знаков, а как знак неизвестного, иероглиф. Это знак пути, конечно. То впечатление, которое было у меня в шестнадцать лет, естественно, было знаком пути, который мне предстояло пройти, чтобы раскрыть истину. Это был знак истины. Не сама истина, а знак ее. Я не раскрыл бы истины, если не прошел Путь. И у Марселя тоже были свои знаки. Не условные конвенциональные формализмы, которые есть у светского салона или у нашего рассудка, а знаки неизвестного. Помните, я говорил вам, что необходимо выявить, извлечь неизвестное лица Альбертины. Что это значит? Лицо мы видим. Так что же такое неизвестное ее лица? Впечатление, которое является знаком. Но знаком неизвестного. Психологически такого рода знаки выражаются через существенный в нашей душевной жизни феномен, который можно было бы назвать сладко-тоскливым желанием неизвестного. Это одна из величайших радостей, которая может нас посетить. Правда, под знаком этой реальности трудно прийти в движение и углубиться, чтобы от знака истины прийти к истине. Но тем не менее если делать что-то, то только это. Другого не дано.
И последнее: в такого рода материале чтение знака и создает читаемое. То, что расшифровано, и будет тем, что сложилось. Не случайно Пруст все время повторяет: истина не лежит где-то в конверте или в уголке какого-то пространства, куда мы могли бы прийти и взять ее. И нам не пришлют ее по почте, поскольку она не может быть положена в конверт. Истина есть интерпретируемая истина. Однако это не значит, что есть готовая истина и мы ее расшифровываем. Просто нечто, что становится, действительно случается в мире, только если происходит интерпретация. Поэтому чтение такого рода знаков и есть возникновение читаемого. Лишь в этом смысле нужно понимать термин «интерпретация», который употребляется Прустом, когда он пишет об интерпретируемых истинах. Фактически я напомнил вам тем самым синонимику слова или термина «качество». Качество — это одновременно интенсивность, различность или от-личность, знак и воображаемое. Последний признак и представляет собой особый материал психической жизни — то, чего нельзя знать. Есть такие вещи в мире и в нас, которые мы не можем знать. Не в том смысле, что есть какая-то невидимая звезда, а нельзя знать путем вывода из общего, из уже существующего знания. Знание есть, но то, о чем это знание, — знать нельзя. Можно понять, только вложившись.
Скажем, простейшие вещи, относящиеся к нашей любовной эмоции или к нашему сознанию как пассионарной силе, а не как к спектаклю — знать нельзя. В мою испытующую голову не могут войти уже существующие знания (хотя, может быть, своим опытом я приду именно к ним). Есть вещи, которые нельзя раз и навсегда испытать, оставить о них знание, которое избавляло бы всех остальных от заново-понимания. Знание не может быть получено из объекта, оно невыводимо из законов. Акт понимания не задается законами, он должен совершиться, хотя его результатом будет понимание существующих законов. Следовательно, время не гомогенно. Перед нами опять феномен необратимости: из объекта понять и знать нельзя. Его невозможно вывести из законов, нельзя получить наблюдением, так как в объекте интендированы качества, и, кроме того, дело вообще не в качествах и не в свойствах, хотя наше сознание видит наблюдаемые предметы через «качества» и «свойства».
В результате мы снова приходим к свойствам того, что я называл точкой. Помните, мы получили так называемую нулевую точку, где все уравнено, где сведены все качественные и количественные определения. Нулевая точка нашей жизни. Теперь же, получив метафизическое апостериори, я начинаю говорить о некотором движении от нулевой точки. Но о движении в реальности, а не в видимом и иллюзорном мире свойств, атрибутов, количественных различий. Этот мир мы редуцировали, сведя его к нулевой точке: мы показали, например, что социальные различия не имеют значения, богатство не избавит нас от схватки один на один с непоколебимой волей Альбертины. Значит, чтобы прийти к пониманию того, что происходит на деле, нужно пройти через нулевую точку. И в ту реальность, которая откроется после нулевой точки, мы должны ввести измерение сердца. Поскольку побеждает тот, у кого сердце сильнее. Но в данном случае я хочу сказать другое. В этой точке пересечения сознания с бытием все события и предметы в мире связаны с актами их восприятия. И в этом смысле воспринимаемое событие одновременно сознанию, поскольку последнее по определению предполагает, что содержание события совпадает с моим знанием, что событие произошло. Повторяю — это точки пересечения, которые могут существовать не только в планиметрическом или в плоском мире видимых предметов, в мире событий, которые одновременны акту сознания, когда есть устойчивое тождество «я» по всем пунктам наблюдения. Скажем, мы видим звезду, событие «звезда» по содержанию предполагает мое знание о том, что событие совершилось, я его наблюдаю совершенно отвлеченно от вопроса, что, быть может, она давно погасла, а ее свет до нас еще не дошел. Вот эту возможность мы и должны держать на краю нашего сознания, когда идет речь об одновременности. Тем более что астрономическое наблюдение должно быть нам близко, потому что Пруст все время говорит о пассионарной астрономии или астрономии страстей. И тот другой мир, законами которого мы занимаемся, мир нашей реальной жизни, фигурирует у него в окружении таких слов как «скорость», «направление» или «движение» — по законам притяжения сфер, где образы или кристаллизации, или интен-дированные предметы подобны небесным сферам (вспомните неподвижные сферы в древней астрономии).
Кстати, сам феномен притяжения берется в этом случае Прустом в строго физическом смысле, как сила тяготения, в соответствии с традицией французской мысли. При этом я не имею в виду возникшую в XVIII веке так называемую социальную физику (там имели значение другие метафоры), а имею в виду прежде всего Шарля Фурье, который видел мир состоящим из бесконечного числа монад человеческих душ и считал, что они переселяются на дальние планеты, а некоторые звезды вообще сами являются душами. То есть не случайно из глубин метафизических возможностей нашей души выскакивают именно эти сравнения. Мир Фурье — этот мир планет, душ и их притяжений. На цоколе его памятника так и написано. (это фраза из его текста): аттракции пропорциональны судьбам. А они действительно пропорциональны, если мы договоримся понимать под судьбой интендированную часть нашей сознательной жизни. Вот мы интендировали, и объект (Альбертина ли, или что-то еще) стал судьбоносной инстанцией, его прорастающие последствия будут нас где-то догонять, неожиданно сваливаться на голову без всякой видимой связи с эмпирическими событиями. Как это было с поленом Мелеагра из «Метаморфоз» Овидия — ведь это символизация того, что наше возможное несчастье не вызвано никакими конкретными обстоятельствами жизни, данного момента. Мы ничего не совершили и не заслужили — и вдруг умираем. Без видимой причины. Полено Мелеагра лежало, а потом его вдруг положили в костер — и человек сгорел. Почему мы влюбляемся именно в Альбертину, почему нас притягивают такого рода объекты? И вообще почему мы видим знаки? Почему замерли вдруг перед боярышником? Ведь мы могли пройти мимо. Это все проходит по законам притяжения, а они пропорциональны интенциям. То есть нашим судьбоносным вложениям в мир. Включением себя в мир мы одновременно создаем истину (чтение создает читаемое) и одновременно теряем ее в сознании. Мы создаем ее, теряем в сознании, и она идет далее как бы своим ходом, по законам. Истина, или реальность, или бытие.
Теперь я хочу пояснить это «включение». Поскольку мы сознаем, то это означает, что все вещи, события и предметы мира спроецированы на экран: наше сознание на этом экране фиксировано одновременно с фактом происходящего события, восприятия объекта. Предметы оказываются расположенными в линейной последовательности нашего восприятия, но кроме этого, как бы изнутри они втянуты в то, что я называл полем. Скажем, перед нами расположение шахматных фигур, которые становятся фигурами в зависимости от их силовых расположений, являются предметами-интенсивностями, а не предметами с атрибутами. Пешка как феномен сознания может вырастать в совершенно другие размеры, чем те, что заданы ее объективными атрибутами. Мир перед нами именно таков: есть defile предметов на экране, и в то же время они втянуты внутрь, в какое-то живое поле, где выступают в виде фигурации нашей сознательной жизни, а не собственно предметов. Они раздуваются или, наоборот, сжимаются в фигурации. На волне такого включения и происходит втягивание предметов из внешнего мира в некое живое поле. Путем включения тебя самого по закону engagement, когда, линейно оставаясь на экране нашего сознания, предметы в то же время уходят своими корнями в живое поле, в котором и разворачивается реальность этих предметов. По аналогии с реальностью шахматной игры, где все зависит от расположения фигур в напряженном поле сил. Причем это непрерывно складывающаяся и постоянно меняющаяся конфигурация. По отношению к тому, как предметы проросли в живое поле, их повторение на экране сознания — бессмысленно. Скажем, я был в Бальбеке, снова поехал в Бальбек, или один раз посмотрел на дерево, второй раз, третий. Пруст называет это doubleemploi — двойным использованием, оно бессмысленно по отношению к реальности психологической жизни. Если бы литература описывала только эти торчащие на экране внешние части предмета, то она была бы совершенно бессмысленна. Это была бы как раз реалистическая литература. И от этого реализма ускользало бы главное, считает Пруст.
Но сделаем один шаг: представим себе это втягивание зрительно или образно. Воспользуемся образом внешней воронки, где взгляд, пробегая по предметам, все время отталкивается, как бы отскакивает от ее поверхности и возвращает нас к самим себе, упирает нас в землю, то есть в сами основания и скрытые посылки нашего движения. Когда назад мы не можем вернуться и произвольным воспоминанием, — поскольку такая память чисто негативна, — вспомнить, что было прежде. И вперед тоже не можем пойти, ибо все возвращает нас к моменту hie et nunc, упирает в землю у собственных ног. Почему я беру образ воронки? Потому что в той области, где мы движемся, нельзя применять детерминистические понятия — нужно как-то блокировать нашу неминуемую склонность к детерминистическому описанию психики и сознания. Значит, наша воронка пока отсылает нас к отрицательной части такой плоскости. И то, к чему она нас толкает, может случиться, а может и не случиться. Но, допустим, что ее края могут индуцировать событие. В данном случае событие моего обращения к самому себе, поскольку этого требуют от меня неудачи на отрицательной части плоскости. Чтобы я нырнул в той точке, в которой стою, а не просто смотрел на мир и сравнивал предметы внешнего мира. Однако при этом может и не произойти ничего — вы не можете из элементов движения в этой воронке однозначно вывести, что произойдет событие обращения человека к самому себе, к своему «я». И тем более наоборот. Поэтому давайте это перевернем, учитывая, что воронка на отрицательной части продолжена воронкой на противоположной, положительной части. Ведь я говорил о втягивании, а там тоже есть воронка, и она из предметов, остающихся на экране сознания, вытягивает их содержание в то, что я называю живым полем. Так вот, перевернем наш образ, эту вторую воронку. Представьте себе, что она над нами, что втягивание предмета в живое поле есть одновременно вытягивание чего-то из нас — в некоторое пространство и время. Чтобы понять что-то, я должен быть втянут в пространство понимания. То есть быть не там, где предмет, не в его пространстве, а в пространстве понимания. Поскольку понимание не сводимо к элементам и предметным частям понимаемого. Понимание предполагает впечатление. А впечатление всегда рядом, отдельно, оно есть от-личность. Если есть понимание, то ты уже в понимании. Это тавтология и факт нашей сознательной жизни, ничего не поделаешь. Но чтобы попасть в понимание, нужно очень напрячься, потрудиться. Поэтому я и употребляю образ воронки, имея в виду как бы сходящиеся стенки индуктивной воронки. Именно индуктивной, потому что ты или поймешь, или не поймешь. Передать понимание нельзя. Нельзя понимание в вашей голове сделать конечным звеном цепи моего рассуждения. Нет такой непрерывно проходимой цепи. Понять должен ты сам. Когда я говорю слово «сам», это является указанием на закон нашей жизни. Понимание вспыхнет или не вспыхнет, и никакого непрерывного перехода детерминации от одного звена к конечному звену понимания не существует. Для обозначения этого, как я вам уже говорил, были свои символы. Скажем, сократовско-платоновский символ воспоминания как всплывания чего-то из глубин нашей жизни. Или символ диалога. Майевтика — это не обучение, она дает возможность рождаться. Но рождается при этом — только само. Или не рождается.
Значит, из нас что-то вытягивается каким-то устройством, условно мы называли его «пространство-время». Над нами пространство-время в том смысле, что оно что-то вытягивает из нас, не нарушая последовательную связь точек нашей сознательной жизни. Это «что-то» не связано той последовательностью, в какой протекает на экране наша сознательная жизнь. По отношению к этой последовательности, скажем, вкус «мадлен» есть нечто совершенно чуждое. Чуждое ко всем сопровождающим это ощущение другим актуальным ощущениям. Пруст говорит в таких случаях, что это событие происходит как бы на совершенно другой высоте и в другом плане. И там оно связано с перескоком, с каким-то другим ощущением и элементом сознательной жизни. То есть здесь движение идет не во временной последовательности, условно скажем, евклидового времени, а происходит что-то другое. Какой-то узел извне, со стороны собирает что-то с разных точек пространства и времени. Поэтому я и говорю о «вытягивании». Из нас вытягивается что-то куда-то. В этом образе воронки важны две вещи: индуктивность, то есть сжимание краев воронки, и то, что происходит внутри воронки. Вспышка события будет вызвана не краями. Перед событием всегда будет зазор, некая пустота неопределения, которую мы не можем заполнить никаким детерминизмом. А когда мы говорим, что должно вспыхнуть, «само», то фактически понимаем, о чем идет речь. Мы говорим: «сам должен понять» или — «это бывает». Анализом свойств мира, в котором случаются такие события, и анализом тех ограничений, которые здесь накладываются, мы и должны заниматься.
Пруст тоже столкнулся с этим. Хорошо, увидел ты знаки, но как пройти путь, который обозначен ими? Ведь он проходится с наложение определенных ограничений. Если я понял, что отрицательной памятью вспомнить нельзя, то чем же можно вспомнить? Частично мы уже знаем, что в живом поле, в которое втягиваются предметы, носителями возможных событий, в том числе событий понимания и знания, являются артефакты. И одним из таких артефактов является произведение искусства. Артефакты вообще есть структуры, которые внутри себя генерируют такое понимание, которое естественным образом в естественном режиме психики в нашей голове не рождается. Я уже говорил о точке пересечения событий в мире и восприятия этих событий, когда есть что-то, чего нельзя знать в принципе. Нельзя знать наблюдением свойств предмета, потому что в предметах этого нет. Вообще. В Альбертине нет моей любви. Определенность точки пересечения в терминах наглядного, предметного, макроскопического языка — иллюзия, с которой мы постепенно расстались и теперь знаем, что названная точка определяется метафизическим апостериори. Наше движение от нулевой точки получает определенность и направление в терминах или в рамках метафизического апостериори. Если оно есть — точка определилась. Потому что ее определенность не в реальном пространстве. Именно поэтому язык Пруста, когда он это описывает, приближается к квазифизической и топологической терминологии. Скажем, когда он описывает архетипический эпизод разглядывания лица Рашель Сен-Лу и Марселем. Взгляд Сен-Лу фокусирует лицо Рашель в той точке, в которой Марсель никогда его не увидит — его взгляд не пересекается с этим лицом. Значит, то, что я назвал точкой пересечения, движется теперь для нас не в реальном пространстве. Событие «Рашель» происходит вовсе не там, куда смотрят и Сен-Лу, и Марсель. Будем называть это место пространством состояний. Мышление Пруста очень пластично в чисто физическом смысле: вот Марсель вошел во двор Германтов, начинается первый удар воспоминаний, неровные плиты, он останавливается, хочет уловить это, делает еще один шаг… Но дело в том, что его шаг происходит в физическом пространстве, а событие шага — в пространстве состояния. И Пруст замечает: если я сделал шаг, то еще ничего не случилось. Один шаг… второй, третий и так далее. Так где же происходит событие, которое что-то вызывает? Конечно, не в физическом дворе Германтов, а в пространстве состояний. Это другое измерение шага. Если мы двинулись, стали определять точку, то ее направление определится уже не на физическом пространстве (не во дворе Германтов). Помните, я уже приводил цитату о пропасти, в которую заброшено какое-то существо, и о скорости движения, охватывающего сразу разные пласты времени, когда тело деформируется вдоль своей траектории.
Но мы не можем выразить его направление, — пишет Пруст, — поскольку прибегаем при этом к столь же тщетным сравнениям, которые можем, заимствовать лишь у мира пространства (в данном случае — физического), и ориентируем его то в смысле возвышения, то в длину, то в глубину, так ничего и не получая; единственное преимущество, что это дает нам все-таки почувствовать, что какое-то непостижимое и чувствительное (sensible — одновременно чувственное и чувствуемое) измерение существует (III, 926).
То есть это другое измерение — непостижимое, невидимое, ненаблюдаемое и притом чувствительное. Чувственно-физическое, и в этом смысле реальное, но неухватываемое. Непостижимое в той мере, в какой мы привязываем события, направление которых хотим задать, к реальному пространству. К тем точкам, которые являются одновременными на экране нашего сознательного «я», где свойства и качества вещей, атрибуты их, в том числе атрибуты направления, скорости, изменения и так далее — совпадают с актом сознания и знанием о том, что я его испытываю. Другое измерение можно определить лишь после того, как не позволишь обманывать себя видимой тождественности пространства. Когда ускользаешь от навязываемого тебе обмана видимой тождественности. Таким образом, у нас есть реальное пространство, в котором — тождественность, а есть еще пространство сквозь время, относительно которого мы можем задать классическое правило постоянства изменения, гарантирующее, что если в разные промежутки времени мы соберем информацию с разных частей пространства (чувственно нам недоступных одновременно), то эта информация будет об одном и том же. Ведь никто не считает, что можно сразу, мгновенно собрать информацию с громадного пространства, хотя и предполагается, что со временем это можно сделать; в словах «со временем» уже содержится согласие относительно того, что мы имеем дело с изменением однородного, что постепенно собранная информация будет информацией об одном и том же. Тождественность объектов сохраняется здесь и в пространстве, и во времени. Но это — видимость. Ибо мы не можем задать никакой определенности тому, что ищем после нулевой точки, определенности для точек пересечения. Теперь эти точки будут для нас интервалами, областями, содержащими целые миры. Поэтому Пруст все время показывает нашу невозможность соединиться или воссоединиться с местами детства, прошлого. Очень часто здесь делают ошибку, понимая это в том смысле, что нельзя вернуть прошлое. Скажем, я вернулся к мельнице в Шиндиси, чтобы снова услышать ее шум, но увижу, что мельница разрушена… Все безвозвратно потеряно и восстановить нельзя. Но совсем не об этом говорит Пруст. Если бы он говорил только об этом, тогда движение к прошлому было бы уходом от настоящего, предпочтением прошлого как идеала. Прошлое тогда приобрело бы смысл прекрасных прошлых времен. А у Пруста идет речь о другом. Здесь действует декартовская редукция или бритва, оккамо-декартовская бритва срезания лишних сущностей. Декартовское требование таково: если даже мое существование извечно, если я — реальное существо, протянутое незнамо на какие времена, то все равно — это «я' только сейчас и здесь. Даже если я был бы извечно, все равно ничего не гарантировано и должно совершиться hie el nunc. Положиться на прошлые добродетели нельзя. И отложить на завтра тоже нельзя. Так что у Пруста нет никакой идеализации прошлого и всего того, что с этим связано и за что его упрекают.
Когда Пруст показывает невозможность воссоединения с местами детства, речь идет прежде всего об ограничительном свойстве связности топологии интенсивности предметов. Я говорил о втягивании внутрь, в живое поле. Так вот, если произошло втягивание или вытягивание из нас каких-то представлений в пространство состояний, то мы не можем по полю этих интенсивностей, интенсивных вздутий, произвольно шагать туда-сюда. Есть что-то, что мы можем взять вместе, и что-то, что не поддается этому. Прошлое мы не можем взять в том смысле, что не можем сделать его современным моментом нашей психической сознательной жизни. Так называемая река детства на уровне события случилась не в географическом пространстве. Ее можно найти лишь во времени понимания, или в пространстве и времени понимания. При этом вовсе не имеется в виду, что река физически изменилась со временем. Отнюдь. Она и так должна была меняться, потому что всякое пространство есть пространство сквозь время. Разрушилась мельница или не разрушилась — никакого отношения это к проблеме не имеет. Наше восприятие случилось не только в пространстве, но и до времени понимания — или упаковок метафизического апостериори, того, что Пруст называет импликацией. Иначе говоря, вложением наших интенций в материальные части предметов. А вложение это происходит в зависимости от того, как профи-гурировал предмет в становлении нашей психики и нашего сознания, как он интерпретировался. И учитывая, что интерпретация происходит просто потому, что есть другое измерение. Назовем его пока координатой времени понимания. Относительно этого измерения понимания вместе с появившимся «я» не может быть установлена одновременность. Относительно этого измерения и для событий в нем этим «я» (а мы знаем, что многие «я» сменяются под видимостью одного «я») не может быть установлена симультанность. Проявившийся в прошлом материал сознательной жизни не доступен этому «я», он непробиваем, он не может фигурировать как точка пересечения. А если это так, если относительно точки события в измерении времени понимания, наблюдения и интерпретации, если относительно этого «сейчас» этим «я» не может быть установлена одновременность, то ясно, конечно, что невозможна и координация различных элементов или различных частей в той мере, в какой они находятся в пространстве состояний. Я назвал это координацией со знаком «пещер». Помните в романе — в связи с Жильбертой — Прустом описываются эпизоды, где параллельно с тем пространством, которое открывалось физическому взгляду героя (он видел деревья, парк, пещеру), его жизнь протекала, освещенная любовью к Жильберте, имплицированной по местам их прогулок — и он мог физическим взглядом видеть пещеру, в которой лежал неизвестный для него смысл того, что с ним происходило.