Лекция 28
Лекция 28
Сегодня мы будем заниматься странными существами — амфибиями. Я говорил, что человек есть существо-амфибия, погруженное в две бесконечности. В связи с чем мы остановились на проблеме времени и проблеме путей, которые это живое существо проходит в мире. Напомню цитату, где Пруст пишет об этом:
…поскольку я был человеком, одним из этих существ-амфибий, которые одновременно погружены в прошлое и в актуальную реальность (III,533).
Это говорится в связи с противоречиями между живым воспоминанием об Альбертине и знанием, что она умерла. Знание о том, что она умерла, помещено в одном пространстве, в бесконечности наших знаний о внешних событиях и предметах, а живое воспоминание — в той мере, в какой оно живое, — помещено в другой бесконечности. В бесконечности малого, имеющей отношение к событиям знания и понимания. Когда я говорю — событие, то тем самым отличаю событие от содержания того, что называется событием. Постараемся различить две вещи: есть содержание того, что называется событием, а есть факт события. Наши знания и состояния понимания являются событиями в том смысле, что они не просто сводимы к своему содержанию, когда случились; для нас важен сам факт события, важно то, что акты понимания существуют в измерении факта события. Фактически это феноменологический сдвиг. Нужно сдвинуть свое внимание. Ведь обычно мы сидим на двух стульях: мы берем предмет и сравниваем его с тем состоянием сознания, в котором этот предмет отразился. Но теперь мы подвешиваем эту операцию и условимся, что вообще не имеем права говорить о предметах и не знаем их помимо того, что нам сообщено о состояниях сознания, внутри цепи которых мы сами неминуемо находимся. Мы не можем вытащить себя за волосы из болота и посмотреть и на себя, и на предметы внешнего мира со стороны. Феноменологическая редукция или абстракция запрещает нам это делать. Тем самым мы как бы подвешиваем вопрос о содержании.
Конечно, когда есть содержания, то из какой-то точки они видимы. Например — обстоятельства моей биографии; есть факты, которые видимы внешнему наблюдателю, ему доступно их содержание. Но кроме того, что эти факты имеют содержание, ведь был еще факт, что они случились. А это немножко другое. Так же как есть опыт, а есть факт извлечения опыта. Сейчас я обращаю внимание именно на факт извлеченности или неизвлеченности опыта. Поскольку опыт — не просто событие в мире, а еще нечто, чему учатся или не учатся. Когда мы имеем факт опыта, а не только его содержание, — лишь тогда мы начинаем применять термин «состояния», и о тех состояниях, которые являются содержанием опыта, мы говорим как о содержаниях, находящихся в состояниях. То есть начинаем говорить о пространстве состояний. Пространство состояний есть такое пространство нашей духовной жизни или нашего умственного развития, в котором событие или содержание идут со знаком их извлеченности или неизвлеченности. Отсутствие состояния, отсутствие извлеченности опыта — тоже есть состояние. Иначе говоря, состояния со знаком отрицания тоже есть состояния. Есть положительные состояния, а есть отсутствие состояний — и это тоже состояние, которое не является абсолютным негативным фактом, оно является продуктивным. Как если бы физический вакуум был в действительности не абсолютной пустотой, а сам что-то производил, был тем, в чем мы могли бы локализовывать некие негативные состояния. Для судеб жизни и истории вообще очень важно принятие одновременно состояний со знаком плюс и со знаком минус, то есть принятие мысли, что отсутствие состояния есть тоже состояние. В связи с этим, когда мы начинаем говорить о времени, оно и предстает перед нами как время опыта. Время есть измерение факта событий, а не содержаний этих событий в мире. Мы ввели постулат, что время в области жизненных историй (амфибия как раз и есть существо, взятое с историей) есть время между тем, что уже есть, но не извлечено, и этим же, когда извлечено. Вспомните теорию воспоминания — истина уже есть. Когда мы начинаем жить и действовать, уже слишком многое сплелось, и в каждый данный момент мы имеем перед собой последствия наших вложений в мир. В каждый данный момент. Поэтому мы не можем впервые войти в реку, а тем более войти в одну и ту же реку жизни дважды. По принципу необратимости. Всегда уже поздно. А это означает, что истина о нас — уже есть. Она есть и в нас. Когда мы что-то узнаем, мы фактически узнаем лишь то, что уже знали, или то, что уже есть. Если мы что-то вспомним, то вспомним то, что знали. Знали, не зная. Такой вот парадокс, который лежит в самом начале нашей сознательной жизни.
Итак, время есть интервал между тем, что уже есть, и этим же, но извлеченным и узнанным. И оно совершенно уникально — оно не может быть сжато или растянуто, или заместимо другим отрезком времени. То есть времена не являются гомогенными отрезками — время события необратимо. Обычно мы имеем дело с обратимыми во времени процессами, фактически с их однородностью, когда можно безнаказанно уменьшать и увеличивать время. Такое время есть чисто пассивный процесс. Для нас же теперь время — это интервал, который, как я говорил, соединяет покрасневшие щеки Альбертины с их расшифровкой. Когда между покрасневшими щеками, которые случились в одной точке времени, и ими же, но коллапсированными в извлеченный опыт, произошло событие знания и понимания. Этот интервал и будет временем, которое не безразлично, не есть пустота. Это примерно то же самое, когда я говорил, что траектории в топологических расположениях нашей сознательной жизни складываются по той простой причине, что взгляд, которым мы смотрим, — не пуст. Пространство, которое он пробегает, — не пустое и безразличное пространство, поскольку сам взгляд наполнен. Взгляд Сен-Лу, которым он смотрит на Рашель, — теломерен. То есть в нем уже заложен образ, сложившийся из пафосов Сен-Лу, накладывающийся на объект, который совпадает (или родственен) с этим образом, совершенно независимо от действительных «качеств» объекта. Значит, время, которым мы теперь занимаемся, — есть необратимое время факта опыта, а не время хронологического календаря событий в мире: вот это произошло тогда-то, потом произошло следующее в такой-то последовательности… Отнюдь, время извлечения опыта или время состояний — это время нужное мне и уникальное, индивидуализирующее меня. Нужное для того, чтобы узнать себя. И кому это удастся, — удастся познать вселенную. Но познать себя трудно, это не чисто ментальная операция. Поскольку от самих себя мы отгорожены экраном. Не только события внешнего мира и его объекты проецированы на экран, 15 — 3097 где мы фиксируем и выдерживаем тождество «я», тождество с самим собой, но этим же экраном мы отделены от себя самих. И прохождение через этот экран не есть рассудочная ментальная операция. Она имеет время и пространство, где пространство — это путь прохождения. Возможность связи точек. В нем мы и начинаем видеть не предметы, а, как выражался Пруст, — «уникальные существа», и верить во что-то, как в уникальное существо, не имеющее эквивалента. Или, иначе говоря, берем факт, то есть содержание опыта вместе с фактом его извлеченности в измерении понимания. Ибо узнавание себя предполагает переход или скачок в другое измерение. В «меньше не может быть» мы можем перейти только скачком. И таким образом воссоединиться с прошлым.
Чтобы еще раз пояснить проблему времени, приведу такой пример. Вы помните эпизод соприкосновения женских грудей и его смысл. Сейчас я введу этот эпизод в другой связи. Мы сформулировали ранее такую аксиому: всегда есть точка, к которой нельзя прийти простым приращением нашего движения или нашего знания. По прямой. И мы уже знаем такую точку — это лицо Рашель как лист бумаги, отделяющий две бесконечности, из которых с разных сторон к нему идут Марсель и Сен-Лу. Теперь же в связи с проблемой времени я переверну эту аксиому и скажу, что ее острое жало (помните, «нет жала острее, чем жало бесконечности») и есть точка, в которую нельзя прийти простым приращением единицы того же рода. Ведь когда мы идем прямым движением, мы наращиваем одни и те же единицы, накладывая их одну на другую. Так вот, к такому движению и приложима аксиома, что всегда есть точка, в которую так прийти нельзя. Как и в случае той необратимости, где раздирается пелена, убаюкивающая очевидности, вполне похожая на кьеркегоровскую «смертельную болезнь» с ее мнимым, блаженным здоровьем в действительности больного. Очевидность тоже есть мнимое знание в действительности не знающего. Но от незнания к знанию нет прямого перехода. В случае живой истории. Нельзя прийти к знанию, узнав еще что-то, и еще что-то… Тайна разрывает очевидность и всегда врывается как немыслимая и бесчеловечная. Так Пруст и пишет (это эпизод танца Альбертины с Андрэ): первые, а может быть последние аккорды незнакомого праздника (II,796). Праздника — в том смысле, что черти пляшут и танцуют, праздника в аду, совершенно немыслимого, как выражается Пруст, и бесчеловечного. Тайна врывается немыслимо и бесчеловечно, и как выжить перед лицом такой тайны? Если душа не расширилась и не вместила уже ад. Немыслимая и бесчеловечная истина есть открывшийся ад. Появляясь, она отнимает у нас мир. Истина появляется и в то же время отнимает у нас мир, в котором мы могли бы ее держать, и тем самым — она есть продолжение и завершение мира. Вот где проглядывает наш постулат, что всегда есть точка, в которую нельзя прийти.
Но что значит тогда «узнать самого себя?» Ведь время фактически есть иносказание о том, что узнать себя ментальной операцией невозможно, хотя бы потому, что на это нужно время. Время, внутри которого реально, или, как выражался Пруст, экспериментально совершалось бы что-то, когда мы действуем, ведомые экспериментальной верой. Приведу другой пример. Гениальный француз Шарль Фурье в своей утопии «Нового любовного мира», исходя из родственного Декарту и Прусту понимания человеческой природы и ее интенционального характера и руководствуясь французской манией понимания желаний, пытался показать, как может быть построен мир, чтобы в нем человеческое существо действительно могло раскрыть, проявить себя. И наоборот, почему существует мир, в котором этой возможности нет, то есть где фактически нет возможности истории. Такой мир Фурье называл миром цивилизации, врагом которой он был. И Фурье противопоставлял миру цивилизации мир гармонии, ссылаясь при этом на пример из русской истории. Я уже приводил его. Это эпизод с Салтычихой, которая истязала своих крепостных девок. Фурье описывает этот эпизод, узнав о нем, очевидно, из газет и используя его как прозрачный материал для своих мыслей и построений. Фурье говорит, что мадам Салтыкова явно была скрытой или не знающей себя лесбиянкой. Судя по деталям проявления ее жестокости — этот вывод несомненен. Следовательно, пишет он, если бы она могла это знать, то есть если бы можно было переключить ее лесбиянство само на себя, то и ей было бы хорошо, и хорошо было бы ее девкам. Эпизод с Салтычихой — хороший пример для понимания того, что «узнать себя» не есть умственная операция. Для этого должна существовать такая общественная структура, внутри которой возможен эксперимент в том числе и лесбийского образа жизни. Общество же обычно закупоривает неузнанную страсть, и она, будучи неузнанной, превращается просто в садизм и тем самым не реализуется как страсть. А утопия всегда строит мир реализованных страстей. Узнать себя можно лишь в пространстве раскупорившегося движения, которое должно быть реальным. То есть должна существовать социально признанная возможность вступать в лесбийские отношения, или хотя бы уже развитая нравственность, которая способна выдержать негодование мира и продолжать вести себя сообразно своей страсти. Не выполнив этих материальных действий, конечно, узнать себя невозможно. Значит, «узнать себя», повторяю, не есть умственная или только умственная операция. Когда мы говорим «время» и «пространство», — мы берем эти термины в качестве характеристики такого рода «материальных» движений. Лишь проделав их, можно в конце получить на своей стороне какой-то осадок или выпадение опыта в кристалл — и тогда мы узнаем себя.
Продолжим наращивание характеристик «внутренней бесконечности» истории, которая скрывается за видимыми качествами, объектами и свойствами действительности и субъекта, не забывая, что мы занимаемся особой психологией. Говоря о пространстве и времени факта опыта как о пространстве и времени узнавания себя, мы вводим эти характеристики так, что они оказываются одновременно характеристиками того, что является основным и первичным понятием нашей психологии, а именно — характеристиками изменения. В них локализуется именно изменение, или, иначе говоря, связанные с ним психические явления, взятые в движении. Объемная психология отличается от психологии планиметрической тем, что она берет эти вещи в движущемся изменении. В этой области и происходит расцепление нашего фетишизма (где мы собственные душевные движения приписываем свойствам объекта), и вслед за Прустом мы обнаруживаем внутри себя целый мир реальностей. Мир, в котором реально складывается наша судьба. Ведь она складывается независимо от того, что я воображаю о себе или об Альбертине. То, что случается со мной, зависит не от моей любовной иллюзии, а от структуры иллюзии, не от сентиментального или, наоборот, трагического внутреннего диалога о том, какова Альбертина, а от того, каков смысл и по каким путям вложено то, что она стала моим любовным объектом. В новой области мы, конечно, не имеем дело с тождественностью «я» — этой судорогой сцепления нас с самими собой, когда больше всего мы боимся потерять именно свое бесценное тождество. Мы всегда хотим уважать себя — у нас нет другого выхода. Но беда в том, что очень часто даже целые картины мира, в том числе специальные теории, строятся по закону этого внутреннего механизма уважения к себе: мир должен быть таков, и я стремлюсь к такому миру, в котором я мог бы жить, как уважающий себя. Это самое страшное сцепление, которое работает в человеческой психике, и особенно оно страшно, когда выражается на уровне социальных движений, классовой борьбы и тому подобных вещей.
Расскажу одну историю. Однажды я имел дело со студентами с Гаити, которые формально были образованными людьми, и я читал им лекции, маниакально пытаясь как-то расшатать их мозг, заставить его двигаться, и скоро почувствовал, что дело кончится плохо — они меня возненавидят, потому что мысли для них не были мыслями. Ведь мысли поддаются дискуссии, обсуждению, доказательству, опровержению, сопоставлению с фактами и прочее, и поэтому они вариабельны в зависимости от контекста. А у них были лишь сращения с самими собой. Ценой минимального труда они купили ясную картину мира, в которой есть капиталисты и есть пролетарии, и между ними идет классовая борьба. И они ни за что не позволили бы никому эту картину разрушить, поскольку тогда нужно было бы начать трудиться. А когда начинаешь трудиться, то теряешь блаженное единство с самим собой. Человек по природе ленивое существо, и в данном случае я имел дело с механизмом лени. Эти студенты взяли учебник марксизма, где сказано, что бедные есть потому, что есть богатые. Следовательно, чтобы не было бедных, нужно уничтожить богатых. Просто. И объяснить ничего невозможно, потому что речь идет не о мыслях, не о доказуемом или опровержимом — речь идет о соотношении с собой. Имея такие мысли, человек живет в мире, в котором чувствует себя достойным человеком, понимающим мир, и он не допустит в свое сознание то, что разрушило бы это сцепление.
В любви же, по словам Пруста, действует следующее:
Женщины, знакомство с которыми мы начинаем у сводницы, не интересуют нас, потому что они остаются неизменными (II,363).
То есть у нас внутри есть образ женщины, и если между женщиной и ею же не существует пространства и времени промежуточных состояний — истории, проработанной желанием, переходами в измерение интерпретации, если нет изменения, — то мы в таком мире не участвуем, не живем. Когда Пруст пишет, — «не интересуют», это означает, что мы находимся в мире безразличных физических, неизменных предметов. Тогда как сами состояния, которые составляют plage (и в смысле пляжа, и в смысле пространства между чем-то и чем-то), он называет interposes, «поместившимися между». И, в частности, отмечает, что на спокойное лицо Рашель «маски существования» наложили свои слои, и только эти слои были тем, к чему прикасались губы Сен-Лу. То есть губы прикасались не к лицу, а к этим слоям. Сен-Лу целовал промежуточные, вставленные «междусостояния», и, кстати, только поэтому он и хотел целовать.
Дальше я постараюсь словами Пруста дать вам образ этого пространства и времени. В связи с нементальностью нашего узнавания самих себя и узнавания истины, прохождения пути, — он пишет следующее:
Мы не владеем ни одной линией, ни одним объемом, если наша любовь его не занимает (III,175).…Знать, что я мог поцеловать щеки Альбертины, было для меня, может быть, еще большим удовольствием, чем удовольствие целовать их. Как велика разница между обладанием женщиной, к которой наше тело лишь прикасается, потому что это всего лишь кусок плоти, и обладанием в какие-то дни, заранее неопределенные (элемент неизвестного желания, который приводит в движение всю конструкцию духовной жизни), когда это незнание заставляет дрожать от страха, что снова ее не увидишь. Жизнь вам снисходительно открыла по ходу этого романа молодую девушку и оптический инструмент, чтобы вы могли ее видеть, — сначала один (заметьте, здесь опять тема романа как оптического инструмента, посредством которого читатель читает в самом себе), затем другой, и добавила к плотскому желанию сопровождение, которое во сто крат его усиливает и диверсифицирует благодаря желаниям более духовным и менее удовлетворяемым, которые выходят из оцепенения и разворачиваются, когда мы не претендуем на то, чтобы обладать целым регионом воспоминаний, куда они ностальгически удалились, поднимая вокруг этого региона бурю, увеличивая его и не успокаиваясь до тех пор, пока не свершится, полностью не ассимилируется некая имматериальная реальность… поцелуй — вместо щек первой попавшейся женщины, какими бы свежими они ни были, но оставались бы анонимными, без секрета, без престижа, а тех щек, о которых я так долго мечтал, лишь они движут желания, заставляют стремиться к тому, чтобы узнать их вкус. Мы видели, что женщина — просто образ на фоне декорации жизни, подобно профилю Альбертины на фоне моря, и потом мы видели этот же образ, отделившийся, оказавшийся рядом с нами, разглядели его объем, его краски, как если бы заставили образ пройти через стекла стереоскопа (II,362).
Здесь у Пруста та же устойчивая тема объемной психологии. В момент совмещения разных измерений вещи выступают стереоскопически, они приобретают объем, который зависит от движения желания, и только по ходу этого движения происходит раздвигание тождества, появляются интерпозированные состояния — les etats interposes.
Вот почему женщины, даже недоступные, которыми мы не можем обладать сразу и не знаем, будем ли когда-либо обладать ими, являются единственно интересными. Потому что узнать их, приблизиться к ним, покорить их и значит варьировать форму, величину, рельеф человеческого образа; в этом состоит урок релятивизма при оценке тела и жизни женщины (ibid).
Обратите внимание на слова «имматериальная реальность», «стереоскоп». Я снова возвращаю вас к теме измерения времени понимания и времени смысла. Или другими словами, к фактам опыта. В том универсуме, в котором мы сейчас движемся, факты — вещь совершенно особая. Скажем, если посторонний наблюдатель увидел бы Марселя с женщиной в доме свиданий, то это еще не является фактом. Потому что для такого факта не нашлось бы места во времени понимания и смысла. И тем самым он бы не случился в абсолютном смысле слова. В данном случае событие, которое видит наблюдатель, не есть событие встречи между мужчиной и женщиной. А с другой стороны, мы сказали: «меньше быть не может». Нельзя попасть в точку, из которой, в каком-то абсолютном смысле, мы увидели бы контакт между внешней реальностью самой по себе и нашим отражающим аппаратом чувствительности и тем самым локализовали бы и определили произошедшее. Поскольку все всегда уже интерпретировано. Кстати, это имеет существенное значение и для проблемы бессознательного, которая, правда, в других терминах и с другими результатами, рассматривается в психоанализе. Проблема бессознательного ведь тоже предполагает радикальное изменение наших мысленных привычек и рационалистических навыков исследования. Скажем, факт разницы между полами тоже подчиняется закону минимума — меньше не может быть. Психоанализ показал, что разница полов не является фактом, а становится фактом, так как для ребенка этого различия не существует. И более того, если этот факт существует для взрослого, то знание о нем не может быть передано в точку, в которой находится ребенок. Фактом станет лишь то, что появится перед взором ребенка после работы его фантазии о своем происхождении, после выяснения, откуда он и так далее. То есть событие факта лежит в конце психической проработки, пространство которой отделяет нас от непосредственного, прямого видения фактов. То, что мы видим в качестве фактов, не есть факты внешнего мира. Поэтому Пруст очень часто говорит о том, что реальность ментальна по своей природе. И это вовсе не идеалистический пассаж или его причуда, а указание на саму природу того, что мы называем событиями и фактами лишь вместе с измерением интерпретации и понимания, или смысла.
То есть все события ментального и духовного мира мы берем как минимум с двумя знаками. Со знаком небытия и сознания. Определенность факта вещи получают только в континууме бытия-сознания. Не отдельно в бытии, и не отдельно в сознании, а лишь в измерении бытия-сознания, данного нам постулатом «меньше быть не может». Лишь в этом измерении устанавливается непрерывность и, наоборот, ее нет вне этого измерения. В том числе нет и непрерывности «я». Поскольку мы имеем дело в этом случае с какой-то странной прерывистой непрерывностью, с чем-то фундаментально-дискретным в плоскости нашего макроскопического взгляда. И кроме того, мы расщепляем тождество объекта с самим собой и помещаем в зазор то, что Пруст называет интерпозированными состояниями — целый пляж, целую историю, бесконечность. Упаковываем бесконечность в любимые щеки Альбертины и только тогда любим, поскольку мы — «амфибии». Повторяю, непрерывность мы устанавливаем (если устанавливаем), лишь приплюсовывая еще одно измерение — измерение психической проработки. С этой проблемой мы еще будем сталкиваться. В следующий раз я попытаюсь рассказать о том, как возможно у Пруста движение по так называемым трансмировым линиям, учитывая, что наши «пляжи» — это миры, качественно отличные один от другого, но они относительны. Ведь у нас нет, например, достаточных оснований, чтобы просыпаться самими собой, так же как нет их и для того, согласно Прусту, чтобы считать, что места прошлого заняты действительно случившимися запечатлениями, а не картинами сновидений. Пока мы находимся в рамках тождественного «я», у нас вообще нет достаточных оснований, чтобы отличить память от того, что приснилось. Эти достаточные основания компонуются совсем в другом срезе и свою определенность приобретают лишь тогда, когда они взяты вместе с измерением истории или с измерением смысла. Иначе у человека, который реально вдумывается в свою психологическую жизнь, неизбежно возникают проблемы, которые возникали у Пруста.
На уровне нашего любимого, тождественного «я», по словам Пруста, мы фактически всегда живем в совершенном неведении относительно того, что любим. Так как есть миры и есть грани между мирами. Причем интересны те метафоры и термины, которые он выбирает для их описания. Чаще всего у него появляются в этой связи оптические метафоры: «аквариум», «стеклянная перегородка», метафора «белого листа бумаги», отделяющего две бесконечности, или же он говорит о «тропинках», то есть о топологических путях. Например, в романе есть эпизод, где Пруст описывает окрестности Бальбека по ходу движения героя в автомобиле. Когда Марсель в автомобиле проезжает по тем же местам, которые он видел раньше из поезда, все точки топографии смещаются, и вдруг вещи, которые казались далекими одна от другой и вообще не связанными, оказываются рядом; вещь, которую он знал, не зная, глядя из поезда, — он вдруг узнает, видит. В этом простом, казалось бы, невинном описании и в совмещении перспектив как раз и материализованы законы написания самого романа в той мере, в какой эти законы являются разворачиванием движения души по той топологии, которая необходима, чтобы душа могла освободиться, вернуться к себе. Значит, с одной стороны, есть закон, который оставляет нас в прекрасном неведении относительно того, что мы любим. Когда влюбленный говорит: как она деликатна, как хороша, Господи, неужели она будет моей, неужели я могу осмелиться назначить ей свидание, да нет, этого не может быть… И Пруст продолжает: Однако по другую сторону стеклянной перегородки эти разговоры (или восклицания) будут напоминать реплики, которыми обмениваются прохожие перед аквариумом (II,282), в котором плавают золотые рыбки, видящие нас, и мы их видим, перегородка прозрачная, но они не слышат, что говорят прохожие на самом деле: Господи, какая стерва, она разорила такого-то, ходит в дом свиданий и так далее. Мир отделен стеклянной перегородкой. Заключает же это свое рассуждение он следующей формулировкой действительного закона нашей жизни:
В обществе любое существо, самое прозрачное для других, известное другим в качестве отвратительного, развратного, порочного, всегда кому-нибудь будет казаться и представать в ореоле прекрасной и сладкой, естественной уникальности (II,282).
То есть нет такого даже самого худшего существа, которое для кого-нибудь не было бы самым сладостным. В другом месте Пруст приводит по этому поводу слова старой французской песенки (даю ее в вольном переводе): Кто в задницу собачью влюбляется, тому она кажется розой…
Встречается в романе и еще одна метафора — внутренней часовни, или, как выражается Пруст, «павильона души». Он начинаете образа аквариума, а потом этот образ перерастает в часовню:
Итак, де Шарлю жил обманутый, как рыба в аквариуме, для которой вода простирается по ту сторону стекла, посылающего ей ее отражения (вода отражается в стекле аквариума, и рыбе кажется, что во все стороны существует только вода), и она не видит, что рядом с ней, в тени, находится человек, следящий за ее движениями, или всемогущий pisciculteur, рыбовод, который в непредвиденный и фатальный момент, еще не наставший для барона (для которого таким рыбоводом в Париже окажется мадам Вердюрен), вытащит рыбу из ее среды, где она любила плавать, и забросит ее в другую. Более того, народы в той мере, в какой они являются всего лишь коллекциями индивидов, могут давать нам и более обширные примеры… этой глубокой, упрямой и приводящей в замешательство слепоты (II,1049).
Как видим, у Пруста и здесь фигурирует неопределенное время. Точка времени, в которой со мной что-то случается, в моей перспективе этого слепого мира не определена, — меня могут вытащить из воды в совершенно непредвиденный момент, не связанный с моей жизнью в воде. Следовательно, время опыта отличается тем, что его определенность дается самим опытом или историей. А пока мы имеем раскол миров, и на границе этих миров момент времени никак не определен. Кстати, Пруст вводит эту тему в связи с темой сплетен, отмечая, что сплетня играет в этом случае роль как бы пчелы-переносчицы между мирами — если ты сам не пророс во что-то, то иногда, взамен этого, пчела-переносчица может, перелетая из одного мира в другой, приносить тебе на своем зубочке или хоботочке мед сплетни. И сплетня, так сказать, оживляет поток между мирами, которые нормальным образом сообщаться друг с другом не могут, в том числе из-за наличия экрана самовлюбленности нашего тождественного «я». Пруст пишет, что благотворная роль сплетни при этом мешает нашему духу заснуть на ложном понятии о вещах, в силу которого они являются лишь видимостью. Она оборачивает эту видимость (сплетня) с магической ловкостью идеалиста-философа и быстро подставляет нашему взору кусочек обратной стороны ткани (II,1048).
Значит, есть неопределенное время и есть еще внезапные обращения, перепады одного в другое, перевертывание. Вы помните, что у греческих героев метаморфозой судьбы вдруг открывается совсем другой мир, и человек оказывается звеном взбалтывающих его превращений, какой-то щепкой, которая всплывает на их волне.
Бедный де Шарлю заходил иногда помолиться (помечтать) в воображаемый павильончик (или часовню), чтобы попытаться проникнуть своим воображением в ту идею, какую Вердюрены имели о нем. И там блаженствовал на волнах собственного образа, и этот павильон, как выражается Пруст, был «украшен надписями», льстящими его самолюбию. Но ведь у каждого из нас, — замечает Пруст далее, — два таких павильона: прямо напротив того, который нам кажется единственным (нашей собственной внутренней часовней), где мы сами себе молимся (воображая, какие мы хорошие), находится другой, невидимый нам, подлинный, симметричный тому, который мы знаем, но совершенно на него не похожий, и его украшения (надписи на стенах павильона) такие, что могут напугать нас, как испугали бы гнусные знаки неожиданной враждебности, о которой мы даже не подозревали (II,1048–1049).
Действительно, кто из нас, идя с открытым сердцем, кому-то открыв объятия, не встречался с подобной враждебностью, ее гнусными знаками?
Отсутствие синхронизации этих разных миров чаще всего изображается у Пруста в тех сценах, которые относятся к детству героя. Скажем, он описывает такой момент психологической жизни, когда, осознав свои ошибки, приняв решение вечером, что он станет лучше, будет заниматься, Марсель с этими мыслями, проснувшись утром, бросается в объятия матери. Она же в это время, находясь в другой душевной точке, его вдруг отталкивает. И Пруст замечает: как часто мы не синхронизировании, не совпадаем в точках, мы любим только тогда, когда нас не любят. Читаем далее:
…каково же было бы ошеломление де Шарлю, если бы он оказался в противоположном павильоне, благодаря какой-нибудь сплетне, как если бы хоть однажды поднялся по пожарной лестнице для прислуги, где неприличные graffiti (неприличные стенные надписи) нанесены углем на двери квартир недовольными поставщиками или уволенными слугами.
В других случаях вместо образов аквариума или павильона Пруст прибегает к образу тропинок:
…поскольку удовольствие есть лишь реализация предшествующего желания (в котором тысячи уже упакованных, интерпозированных, вклинившихся состояний) и другое желание не может заменить это желание, постольку нам безразличны свидания с теми, на которых нет знака предшествующей истории.
Следовательно, предметы желания не взаимозаменимы. И поэтому, — говорит Пруст, — я покинул проспект (большую дорогу) общих желаний (II,383). В общем смысле в значении «желания» не содержится никакой индивидуации, и мы ее не видим, если употребляем лишь значения слов, описывающих наши состояния. Такой поток духовной жизни и сообщений между точками протекает вне сознательно организованной коммуникации значений и смыслов. Помимо волевым образом организованных значений, которые мы передавали бы из точки в точку. «Большой проспект» виден нам лишь со стороны — в общем смысле слова. Но я покинул, заявляет Пруст, этот проспект и ангажировался, вступил на более частную тропинку. И теперь, например, чтобы пожелать другую женщину, другое rendezvous, можно вернуться, чтобы потом, издалека вновь выйти на большую дорогу и с нее вступить на другую частную тропинку. То есть если мы проработались, если образовался пляж между объектом желания и нами и мы запущены на эту траекторию, то с этой траектории перейти на другую нельзя. Работает закон непересекаемости путей в пространстве состояний. Взгляды Сен-Лу и Марселя не пересекаются в точке Рашель…