Лекция 32
Лекция 32
Мы говорили о кристаллизации любви и о том, что именно хрупкость нашего сердца прокладывает путь для дальнейших любовей. У Пруста есть фраза, которая повторяется в разных вариантах, в разных местах романа, и отвечает определению так называемых типичных или трагических фраз, являющихся качествами (кстати, с точки зрения Пруста долг писателя состоит в том, чтобы его произведение было составлено из таких качеств). Эта фраза является, с одной стороны, примером качества стиля и, с другой стороны, примером качества в мире. Послушайте, как она звучит, и вспомните хрупкость сердца. Это как бы пространство, открытое для возможных кристаллизации, или виртуальная точка, где виртуальность задана хрупкостью сердца.
Может быть, любовь есть на самом деле лишь распространение этого волнения («волнения» не в психологическом смысле слова, remous — это как волнение воды) по следам эмоции, которая взволновала душу (III,20).
В данном случае волнение вызвано видом парижских холмов, называемых Buttes-Chaumont, — это горячая точка страданий, поскольку Марсель связывает с ней таинственные лесбиянские свидания Альбертины. Так вот, я что-то воспринимаю, прихожу в волнение, в состояние пафоса или страсти, что одно и то же, — все это состояние. Термин «состояние» позволяет нам не делать никаких различий, в том числе между душой и телом. Я все время стараюсь, чтобы мы отделались от наших умозрительных привычек, и прежде всего от привычки думать о непрерывности нашего «я» — этого чисто умозрительного представления о себе и о мире. Поскольку в реальности происходит что-то другое. Случайность мысли похожа во многом на случайность жизни. Если под мыслью мы понимаем то, что случается в конце движения и что никоим образом не вытекает и не выводимо из предшествующего, то, конечно, это случайность в том же смысле, в каком случайна жизнь. Мы ведь случайно не умираем. И это подтверждается случайностью нашей смерти. Следовательно, мы занимаемся чем-то, что, с одной стороны, случайно, а с другой стороны, именно к этому случайному мы прилагаем термины законов, имея в виду, что во всем этом есть какая-то регуляция, какая-то регулятивная и организующая сила. Повторяю, мысль случайна так же, как случайна жизнь, а, с другой стороны, проблема жизни есть сама жизнь, и она решается в каком-то котле непрерывного воссоздания и воспроизводства, где всегда есть дополнительный элемент по отношению к содержанию воссоздаваемого или воспроизводимого. И мы уже знаем, что в содержании воспроизводимого и являющегося нет никаких оснований, чтобы в следующий момент времени это содержание существовало. Точно так же, как нет для этого никаких оснований в прошлом.
Значит, мы имеем дело с точкой, которая все время находится как бы на кончике случайного движения. И в то же время не можем в терминах случайности понимать то, что случается. Мы не можем статистически понять акты понимания, акты восприятия — в той мере, в какой эти акты есть некоторые связности или вместимости. Я говорил: чтобы понять или почувствовать — нужно вместить, имея в виду нементальный смысл актов понимания, восприятия и чувства. Ведь мы их не можем получить, рассматривая статистический разброс событий и выводя случившееся из тысячи независимо происходящих событий, — что мы должны были бы делать, если пользовались классической теорией вероятности. Случайным набором независимых атомов, — атомов действия, атомов восприятия в метафорическом их смысле, — пользуясь одновременно законом больших чисел, получить акты понимания невозможно. То. что я вижу, — например, стол — это уникальная и определенная точка события. И ни из какой теории случайности я его не получу. Точно так же, как из разброса независимого множества случайных событий нельзя получить некоторые явления эволюции или некоторые живые ее формы, в частности, типичные или архетипические формы. Нет такой теории, которая позволила бы нам вывести из случайного разброса событий, скажем, такую устойчивую и архетипическую форму в эволюции животного мира, как копыто лошади или крыло птицы. Но мы знаем, что крыло движется и копыто работает. И вот за этими событиями (в отличие от сознательно контролируемого протекания события) мы обнаружили мир процессов, невидимых и ненаблюдаемых; именно благодаря им где-то в горизонте того, что мы воспринимаем, случается событие понимания.
То, что мы называем законами или кристаллизациями, и будет некоторыми особого рода зависимостями и ограничениями, налагаемыми на это движение понимания. Движение для нас невидимое, происходящее в каком-то другом измерении, но обнаруживающее себя перед нашими глазами какими-то неустранимыми последствиями. И вся проблема состоит в том, чтобы держать его в пространстве и времени — именно держать, поскольку нет оснований для того, чтобы мы видели стол или чтобы нас волновала именно Альбертина. И тем не менее «волнующая меня Альбертина» каким-то образом длится. Держится на чем-то в пространстве и времени. Мы как бы передаем этот объект в пространстве и времени по точкам, безразлично — себе или другим. Допустим, что со мной секунду назад что-то случилось, но ведь процесс моего осмысленного восприятия продолжается, и это продолжение означает, что я пытаюсь то, что со мной случилось, сообщить самому себе. Следовательно, есть какой-то ток, какая-то коммуникация жизни, она происходит и по отношению ко мне, поэтому я сообщаю самому себе что-то (но, повторяю, из термина «сообщение» мы должны при этом устранять любую ассоциацию с нашими ментальными головными операциями). С одной стороны, — я сообщаю себе, а с другой стороны, — объект движется в пространстве и времени тысячи других точек. Пруст говорит, что каждый раз мир отражен в миллионах зрачков и сознаний, просыпающихся каждое утро. Представьте себе этот запущенный по какой-то траектории движущийся объект сообщения или коммуникации с собой и другими, каждое утро запускаемый во вселенную просыпающимися миллионами зрачков и сознаний… Как он там видится? Это и есть основной вопрос психологии Пруста. Пруст иногда печально замечает:
…сколько разочаровывающего в видимости самого сладкого сближения, и на каком большом расстоянии мы можем находиться от любимых лиц в тот самый момент, когда нам кажется, что нужно протянуть лишь руку, чтобы их удержать. Каким реальным присутствием обладает этот голос — такой близкий — в своем действительном разделении! (II,134).
Значит, существа, максимально близкие в видимом соприкосновении, в то же время могут быть абсолютно далеки. Для Пруста — так устроена его душа — реальная разобщенность такова, что хотя мы чувствуем себя близкими, всегда есть допущение, абстрактная мысль о том, что мы далеки. И эта абстрактная мысль есть предчувствие или антиципация вечной разлуки или вечного разделения лишь по видимости близких существ. Они разойдутся, разбегутся друг от друга, как вселенные. В каждый данный момент мир не один — он отражен в миллионах глаз и сознаний, просыпающихся утром. Это представление нам нужно держать, накладывая на то, что я буду говорить дальше. А пока вернемся к восприятию, к пониманию, которое является конечной точкой движения держания.
Мы говорили, что движение держания дает фигуру. Но мы можем сказать и так: мысль случайна так же, как и жизнь, и, следовательно, должны быть какие-то основания для того, чтобы была эта мысль, а не другая. Почему эта мысль более значима, чем другая? Фактически мы задаем тем самым вопрос: почему стол? Ведь в действительности для этого нет никаких оснований. Собственно говоря, несколько тысяч лет тому назад с этого и началась философия. Можно все вопросы философии свести к двум основным вопросам, совсем не похожим на те, которые в учебниках. (Вы знаете, как в учебниках определяется основной вопрос философии. Но это сочинено дилетантами, никакого отношения к философии не имеющими, просто приспосабливающими довольно сложный философский мир к возможности понимания членов своей корпорации.) Первый вопрос: почему это, а не другое? Ведь когда я говорю «я понял» — это конечный дискретный акт, который уникально определяет содержание понимаемого. Я выбрал эту мысль. Но почему именно ее? И второй вопрос, всегда сопровождающий первый: почему вообще есть что-то, а не ничто? Так как движение, которое я назвал «держанием», не имеет никаких натуральных оснований, и если оно все же случается, то у нас возникает вопрос: почему вообще это случилось, а не было хаоса, распада. Там, где нет держания чего-то на кончике движения мысли или движения состояния, там есть просто распад нашей психической жизни. Поэтому когда я задаю вопрос: почему вообще есть что-то, а не ничто? — то имеется в виду, что есть какие-то другие, невидимые нам основания для того, чтобы то, что нам кажется совершенно случайным, тем не менее случалось и не было бы объяснимо произволом случая. Я напоминаю это для того, чтобы вы имели в виду: когда мы что-то объясняем кристаллизацией, то делаем это потому, что иначе объяснить нельзя. Объяснение в терминах кристаллизации есть единственный способ объяснения того, что не имеет натуральных оснований.
И еще вы должны четко усвоить: там, где мы сейчас движемся, мы не можем ссылаться на объекты наших объяснений. Вот я задаю вопрос: почему я вижу стол? Потому что стол есть в действительности. Так ведь? Или почему я люблю Альбертину? Потому что Альбертина в действительности обладает качествами, достойными любви, или вызывающими любовь, или физическое желание. И поэтому я ее люблю. Однако именно здесь и начинаются бесконечные вариации, бесконечный релятивизм, который часто нам кажется очень умным, но в действительности является неудачей в интеллектуальном построении. Ведь если я скажу, что Альбертина обладает качествами и поэтому я ее люблю, то другой скажет, что не видит их и что она явно не в его вкусе, а сам может влюбиться в «собачью задницу», согласно той песенке, которую цитирует Пруст. Есть какой-то бесконечный зазор между основательностью любви (если эта основательность состоит в свойствах любимого предмета) и самой любовью как пафосом, и пройти его никак нельзя, не получается. Предметы действительно могут одному казаться ничтожными, а у другого вызывать любовь. И пойди тогда объясни сами психологические процессы. Когда мы пытаемся их объяснить, то кроме простейших мыслей о том, что все относительно, что одному кажется так, другому иначе, — ничего сказать не можем. Таким образом, целый мир для нас оказывается закрыт нашими собственными словами. Словами «отклонение», «ошибка», «иллюзия», «извращение» и так далее. Так как же выйти из этого круга? Ведь когда я говорю: «я вижу стол, потому что в действительности есть стол», — то это логический круг. Он предполагает, что кто-то другой тоже видит стол и может сравнивать этот предмет в мире с процессом моего сознания и выводить то, что случилось в моем сознании, на уровне отражения предмета. Но в таком случае встает вопрос: а откуда мы вообще знаем, что этот стол есть в действительности? Что нам нужно понять? Учитывая, что само знание извне должно быть каким-то образом получено, чтобы находиться в коммуникации с этим знанием. Значит, в действительности знание о столе появляется лишь в том мире, в котором стол случился. Он уже случился, и поэтому мы можем сопоставлять стол с отражением стола. Поскольку мы уже знаем, что основанием того, что мы что-то видим, не может быть предмет видения. Основанием того, что мы что-то понимаем, не может быть содержание понимания. Основанием нашей эмоции не может быть волнующий нас предмет. Мы запретили себе ссылаться на предметы и в каждой точке нашего анализа мы должны помнить и повторять операцию феноменологической редукции или феноменологического сдвига.
Когда я говорю: движение в том измерении, где вместе берутся мир, бытие и время смысла и понимания, — то речь идет о реальном движении и реальном синтезе, тем более что тот, кто держит движение, должен быть произведен сам. Он должен возникнуть, или синтезироваться. Ведь если две точки видения Рашель — точка Сен-Лу и точка Марселя — соединимы, то не потому, что произошла головная операция соединения. А если они разъединены, то не головным, не умственным путем. Но эти «соединились» или «разъединились» относятся тем не менее к процессам сознания. Мы имеем здесь дело с реальными синтезами, с реальными событиями, а не с тем, что происходит у наблюдателя, отделенного от мира, в его подчерепном пространстве, где он по желанию сравнивает один предмет с другим, то есть соединяет и разъединяет в смысле анализа и синтеза. Вы ведь не можете мне сказать, что соединение знания о Рашель из точки Марселя и из точки Сен-Лу есть физический акт, что Рашель стояла здесь, потому что пришла сюда. Мы знаем, что физические акты ничего не дают. Так же, как шаг по двору Германтов — когда он делается в физическом пространстве. Значит, он явно относится к сознанию. И тем не менее я утверждаю, что это не головное соединение и не головное разъединение, и употребляю термин «естественное действие» или «свободное действие». Значит, в области сознания, в области психологии мы имеем некоторую категорию естественных событий.
Теперь сделаем следующий шаг. Мы знаем, что термин «причина», причина видения, волнения и так далее, есть термин нашего наглядного предметного языка. Скажем, я увидел стол, потому что стол здесь. Стол есть причина моего видения. Именно к таким вещам мы применяем термины «пространство» и «время», в силу которых что-то может стать причиной. И обычно, когда философ и физик анализируют понятие «причины-* или «причинных связей», то они говорят, что причинно-связанными могут быть лишь локальные события. То есть события, находящиеся в пространственной близости. Поскольку причинной связи между пространственно далекими событиями быть не может. Чтобы что-то продействовало по причине, она должна быть пространственно не отделена от того, что является ее следствием. Но это значение понятия «причинности», «причинной связи» не дано раз и навсегда. Физик не обязан углубляться в область топологии, где действуют причинные связи. Он не задается вопросом: само ли собой разумеется, что предметы оказались рядом, чтобы один из них был причиной, а другой следствием. Нет заранее и навсегда данной совместности предметов. Мы же занимаемся процессами, которые приводят предметы в ту область, где между ними может быть причинная связь, а также теми, что уводят их из нее, но в любом случае замыкание причинной связи будет определяться тем, на чем совершилась кристаллизация (хотя она может и не совершиться).
Приведу два прустовских отрывка. Но прежде хочу предварить их еще одним замечанием. Когда я говорил, что должны быть еще какие-то основания реальных движений или реальных синтезов, то имел в виду, что субъект не есть нечто предданное движению, и задавал вопрос: кто является автором произведения? Почему? Потому что обычно произведение объясняют исходя из психологических свойств, биографии, а также социальных обстоятельств жизни автора, имеющего ту или иную фамилию. Скажем — фамилию Пруст. Но мы уже договорились, что автор романа «В поисках утраченного времени» есть некое внутреннее или чистое «я», возникшее в пространстве самого романа. Оно — носитель, и мы ничего о нем не узнаем, если будем опираться на такие факты, как то, что Пруст — гомосексуалист, что он жил в начале XX века, был богатым, или принадлежал к буржуазии и так далее. Из этого мы ничего не можем узнать, и не только потому, что такого рода объяснения в действительности являются систематизацией нашей зависти. Ведь мы всегда завидуем тому, у кого есть деньги, кто богат, славен, мы приводим в движение наше разделительное мышление, порождающее в результате яды ненависти в мире. Однако все это не только «аморально»., но и просто интеллектуально непродуктивно, неточно.
Итак, я говорил, что должны быть основания для того, чтобы что-то могло продействовать как причина, и что, с другой стороны, сам носитель психических процессов не есть нечто, предшествующее этим процессам, эманирующее их как проявление своих свойств, — наоборот, он есть нечто, возникающее и порождаемое движением, и значит, вся проблема состоит в том, чтобы определить его место «в реальной геометрии». Элементы реальной геометрии будут действовать между собой как причина и следствие, и еще — разными путями. Но тогда, когда определилась сама геометрия.
У Пруста есть описание, которое является фактически пра-формой такого психологического видения. Это своеобразная материальная метафора всей его топологии. Пруст понимал нашу психическую, сознательную жизнь топологически, но само это понимание может быть выражено особым примером, который является метафорой его понимания. Таково описание им знакомого пейзажа Бальбека, который Марсель видел в зависимости или от медленного движения в экипаже, или от столь же медленного движения поезда по бесконечному серпантину вдоль побережья. Движение, соединяющее точки. На фоне нашего сознания то, что мы назвали движением, есть уничтожение расстояния, вмещение разных точек. Как располагаются эти точки? Есть такое местечко Бомон, мимо которого Марсель обычно проезжал или на поезде, или дискретным образом — в коляске с мадам де Вильпаризи, отправляясь от одной точки к другой. Почему я говорю «дискретным образом»? Потому что, когда движешься в коляске, ты приезжаешь в пункт назначения, не заезжая в другие пункты, и возвращаешься обратно по дороге, которая является в каком-то смысле прямой. То есть она соединяет отправной пункт с местом назначения. В отличие от поезда, на котором, скажем, прежде чем попасть в Бомон, ты приезжаешь в место X, место У, а после Бомона еще в место Z. Точка Бомон не одна. И вот, Марсель отправляется туда на автомобиле. На автомобиле сначала тоже заезжаешь в одно местечко, потом едешь к следующему, но при этом можно повернуть направо и налево. Чтобы поехать направо, можно, например, спросить у прохожего: в какой стороне Бомон? Сторона Бомон уже будет отличена от той, в которую ты не поехал. Потом подъезжаешь к Бомон, он уже виден. Но у автомобильной дороги свой путь, ты не можешь сразу из точек, из которых виден Бомон, прямо перескочить в Бомон. Дорога свернула вправо, Бомон исчез, появилось что-то другое, мы проехали мимо, и тут снова появился Бомон, внизу, видимый с какой-то другой точки. Это chasses-croises — движение вдоль и поперек, не прямое и не по какой-то одной кривой, а назад, вперед, вбок, влево — и точка постепенно определяется. В одной деревеньке мы спрашиваем: как въехать в Бомон? Въезжаем в Бомон, он для нас уже не просто вывеска железнодорожной станции, которую мы мельком видели, проезжая поездом, а реальное пространство, в которое мы вошли, спросив, как проехать. Я на машине и могу в любой момент остановиться. Chasses-croises перспектив, как выражается Пруст, определило точку.
Значит, что-то определяется в результате того, проделано или не проделано chasses-croises. Или, скажем, я прямо из точки А попал в точку Б на коляске, или проехал мимо вывески железнодорожной станции Бомон поездом. Точка определится по-разному. Определенность ее будет другой. Пруст пишет:
…таким образом, это расположение — уникальная точка (Бомон), которую, казалось бы, автомобиль лишал той таинственности, которую придавал ей скорый поезд (проскакивающий мимо вывески), хотя в действительности автомобиль создавал у нас впечатление, будто это мы сами его открыли, определили по компасу (II,1006).
В данном случае движение восприятия или движение открытия является — в отличие от того, что Пруст называет безразличным средством достижения внешних истин, — средством не безразличным к предмету, который открывается. Поэтому он говорит: мы сами, подобно компасу, определили Бомон. То есть мы имеем дело с точкой, определившейся теломерно. И, конечно, это не та точка, что видна из поезда. Хотя физически она та же самая, одновременно она не та, к которой я приехал на автомобиле. Мы ее прощупали «любовно исследующей рукой». Представьте себе, что я, как слепой, рукой ощупываю поверхность и нащупал точку. Не глазом смотрел, а любовно исследующей рукой. Но глаз ведь тоже рука. Если наш глаз теломерен, то мы определили, говорит Пруст, действительную геометрию, красивую «единицу земли». На этом автомобиле Марсель ехал вместе с Морелем, тем музыкантом, в которого был влюблен де Шарлю и который мучает де Шарлю, выманивает у него деньги и так далее.
К сожалению, в тот момент я не знал того, что узнал лишь через два года, что одним из клиентов шофера был де Шарлю и что Морель, которому де Шарлю платил за машину, был в сговоре с этим шофером, и они обманывали его, прибавляя километры в четыре, в десять раз больше, чем положено (более того, Морель был знаком с Альбертиной, и в этой машине они совершали поездки по делам, неизвестным Марселю). Если бы я знал все это тогда, что Вердюрены будут доверять этому шоферу и что благодаря ему Альбертина участвует в каких-то выходках вместе с Морелем (а сексуальные вкусы и сексуальная распущенность Мореля были известны автору), я был бы избавлен от многих тяжелых переживаний, связанных с Альбертиной… если бы я знал это, но я об этом не подозревал (ibid.).
Когда Марсель едет в машине, он сидит рядом с точкой «шофер». Эта точка является живым носителем части его жизни, знания о нем. Там вложено нечто, происходящее с Альбертиной, происходящее с Морелем, и нечто, что будет еще происходить в салоне Вердюренов. Но у этой точки нет всего того, что описывает Пруст, когда говорит о том, как локализовался Бомон и появилась реальная геометрия, а в случае шофера Марсель имеет дело с частью своей души или судьбы, не определившейся в реальной геометрии. Потому что между ним и шофером не было chasses-croises de la perspective, или criss-cross, как говорят англичане, и точка эта не есть продукт перекрестного — вправо, влево, вдоль и поперек — движения. Она просто точка, видимая глазом, и поэтому не принадлежит реальной геометрии. А если не принадлежит, значит, нет шансов узнать ее, то есть воспринять, увидеть. Ведь стол мы тоже видим в действительности на конце criss-cross или chasses-croises перспектив, но поскольку это просто один из гораздо более обыденных актов, чем судьбоносные события любви или ненависти, мы не обращаем на это внимания и пользуемся нашими обыденными объяснениями.
Еще в одном пассаже у Пруста то же самое разыгрывается уже не в связи с движением, которое мы могли бы представить физически, а в связи с движением, происходящим в воображении, и это помогает нам понять, что в обоих случаях речь идет не о физическом движении как таковом, а о каких-то других процессах. Пруст рассуждает о том, как Марселю представляется Венеция, когда она оказалась на кончике его взгляда, взволнованного возможностью посетить ее (если бы Марсель не заболел, он вместе с отцом отправился бы в Венецию). И начинается вглядывание в то, что происходит в воображении, поскольку благодаря воображению определяется и обретает черты город, которого он никогда не видел. При этом интересно, как автор все время пытается различить то, что зафиксировано после проработки воображения, и то, что можно назвать просто знанием со стороны. Ведь известно, что такое Венеция — можно прочитать об этом, например, в справочнике, — какие там картинные галереи, какие улицы. Но это — одно, и все становится другим изнутри движения желания, возбуждающего воображение. То, что вне движения воображения желания, говорит Пруст, —
видно глазом наблюдателя со стороны, и поэтому ничего не видящего (повторяю, видеть вещи извне — то же самое, что их не видеть), как в опере, когда некий мелодический мотив вводит что-то новое, а мы его не слышим, как если бы читали либретто оперы, оставаясь при этом вне театра и считая минуты, которые протекают (I,390).
Эти минуты протекают в реальном, абстрактном времени, а мелодия, которая вдруг открывает какие-то события, называемые
Прустом «новыми» — это другое время. Время, как и пространство, есть движение определения, локализации, именно это и называется реальной геометрией. Вложились направо, вложились налево, вложились вперед — и так определилась точка Бо-мон. И то же самое при слушании мелодии: она не во времени, которое совпадало бы со временем человека вне театра, а в том времени, которым что-то определяется, где одна минута не равна другой минуте и час не равен другому часу. Пруст интересно замыкает этот пример с тем, который я уже приводил, применяя тот же термин: Чтобы пробегать дни, натуры несколько нервные, подобные моей, включают, как в автомобилях, разные «скорости». Движение, о котором мы говорили, определяющее точку в области реальной геометрии или в области естественной геометрии, тоже имеет характеристику той или иной скорости. Очень странно, казалось бы, применение такого термина к ментальным, психологическим процессам. Пруст пишет: они располагают события не только в абстрактном Пространстве, но и в воображаемом Времени, куда мы можем помещать не одно, а сразу несколько наших путешествий одновременно (I,392).
В некотором воображаемом времени мы поехали в Венецию, но одновременно мы можем вообразить свою поездку в какое-то другое место. Однако такой акт воображения никоим образом не помещает меня в само движение, я ничего не переживу, и этот акт не определит, следовательно, реальную геометрию. Переживания ясно выступают лишь тогда, когда я имею дело с событиями, в которые вовлечен, когда события переживаются реально. Итак, путешествие в Венецию я воображаю, а вот когда прачка должна принести белый мой жилет (который я испачкал чернилами), в момент переживания этого события я выхожу из идеального времени, где переживание не существует, и оказываюсь уже в другом — в самой волнующей из всех геометрий. Но такой, говорит Пруст, Венеция не может стать, пока она только абстрактная возможность, помещенная в идеальный момент времени, в который можно поместить другую, столь же абстрактную возможность другой поездки, и все они могут происходить благодаря или в силу воображения — одновременно. А там, где есть реальная проработка шагов движения самим собою или на себе, когда мы сами с собой как с компасом, но не безразличны (как компас к объекту); когда я сам — компас, тогда то, что определяется, не есть объект, независимый от средства его локализации и измерения. Тогда имеет место теломерность, и складывается самая волнительная из геометрий.
И здесь мы ясно понимаем: те события, которые Пруст называл «реальной геометрией» или «единственно волнительной геометрией», это события, которые связываются одно с другим по законам кристаллизации. Первый шаг к кристаллизации (если суммировать все прустовские заявления по этому поводу, все многочисленные примеры) — это, конечно, риск, риск испытания самого себя, риск потери самого себя в этом испытании. Чаще всего тема кристаллизации вводится Прустом следующим образом. Помните, был такой эпизод чисто головного свидания, — поскольку реальной геометрии оно как раз не получило, — с мадемуазель Стермарьей. Свидание с этой мадемуазель не состоялось, и Марсель влюбился через несколько шагов в Альбертину. Однако если бы в эпизоде со Стермарьей было пространство для того, чтобы возникло убегание, был знак неизбежности ускользания, то, может быть, говорит Пруст, любовь фиксировалась бы на мадемуазель Стермарье. То есть на фоне этого любовь к Альбертине вовсе не была предназначенной, необходимой. Но когда она возникла, — «и это была Альбертина», — то само это возникновение означало исключение другой возможности. Причина понимания та же самая, что и причина непонимания, если под пониманием иметь в виду продукт динамического сплетения сил и видеть в этом держание, усилие. Если есть такой расход сил, то ясно, что по динамическому закону мы не можем бесконечно наращивать силы и одной и той же силой охватывать разные предметы. Вечное движение невозможно. В данном случае причина испытания любви к Альбертине та же самая, по какой мы не любим Стермарью. Почему же мы любим Альбертину? Потому что — фиксировалось на ней. Что значит фиксировалось? То есть открылось пространство риска. Риск у Пруста — метафора неизведанного, неизвестного. Или, наоборот, неизведанное и неизвестное есть метафора для риска. Риск ради риска. Не достижение какой-то определенной цели, ради которой мы сознательно и расчетливо прибегли бы к риску, а риск как самостоятельная цель, самостоятельная ценность. Если мы пошли на риск — то что-то откроется. А на риск нас толкает то, что внушило нам сладкое желание неизвестного.
По Прусту, нельзя любить то, в чем нет тайны, от кого больше ничего нельзя узнать. В этом смысле женщина, которая кажется известной, знакомой, — а что может быть более знакомым и не содержащим в себе никакой тайны, чем женщина, которую ты покупаешь за двадцать франков в доме свиданий? — неподвижна. Неподвижность или известность для Пруста эквивалентные, синонимические термины. Но мы знаем также, что неизвестное есть то, чего в принципе нельзя знать. То, чего нет в качестве определенного, если мы сами не ставим его на то место, где должно произойти событие. Будет ли это событие актом понимания, восприятия, актом эмоции — не имеет значения. В этом смысле кристаллизация происходит как бы вопреки или параллельно, подспудно, и не видна нам под тем, что можно было бы назвать чистыми объектами, объектами как таковыми, стопроцентными объектами. А стопроцентными объектами является весь мир. Мир, состоящий из объектов. Скажем, классически чистым объектом является Германт, то есть нечто, обозначенное таким именем. Классически чистым объектом является нечто, обозначенное именем Бомон (если отвлечься от всей реальной геометрии доопределения Бомона). Чистые объекты обладают гипнотической, отчуждающей силой по отношению к нашей сознательной жизни. И поэтому подстановка себя в результате движения на место чистых объектов обозначается у Пруста странным словосочетанием: я не мог ее любить, потому что мне нечего было больше от нее узнать (III,501). Конечно, «узнать» что-то таинственное, невидимое для нас, зашифрованное ее ускользающим от нас поведением — другой мир, который невозможно представить себе. И другая прустовская фраза такого же рода: Это была еще одна последняя иллюзия, подлежащая уничтожению.
Чистыми предметами мы называем предметы, известные нам на основе знания: нечто, называемое Германтом, или нечто, называемое Венецией, определено названием и содержанием значения. И как таковое оно содержит иллюзию, пока не содержит меня, ведь я не определил Венецию в реальной геометрии и буду бежать за ней, вкладывая в нее, согласно закону кристаллизации, самые различные смыслы. Поэтому прохождение пути есть как бы выкачка из чистых, пустых предметов того, что мы в них вложили. Вложили потому, что двинулись в риске. Обозначив знаком тайны, мы вложили в имя Германт предмет Германт, мы вложили сюда все Средневековье со всеми его идеалами. То есть вложили иллюзорную часть самого себя. И в этом смысле все эти знаки есть последние иллюзии, подлежащие уничтожению. Они — иллюзии, пока я не сделал себя живым участником живой истории, а не тех пустых предметов, которые наполнены, скажем, представлением о рыцарстве, о дружбе, о любви, о героизме и так далее. Все это театральный спектакль, который разыгрывается на наших глазах и в наших душах каждый день. Поскольку сложны пути придания смысла этому спектаклю. Не принятия готового смысла, а пути придания смысла, которые совпадают со становлением личности, нашего понимания. Роман Пруста вполне можно перевести на грузинский язык, заменив все средневековые фантазии (а ими полон роман), все звучания аристократических имен, все названия замков другими персонажами и именами, но спектакль останется, по отношению к которому и внутри которого Пруст проделывает свой путь освобождения от последних иллюзий. Конечно, вы понимаете, что «освобождение» — не в обыденном смысле слова, не в том смысле, что я верю в любовь, и вот теперь я должен перестать верить. Имеется в виду прекращение над нами той магической силы, которой обладают чистые объекты.
Это случается и в социальной истории. Скажем, ритуал стола содержит в себе всю структуру грузинской истории и жизни. Но как чистый предмет, он несет в себе то, что я называл смертельной болезнью. Ведь самое страшное, что содержит в себе смертельную опасность для нас, — это когда мы считаем что-то уже сделанным, совершившимся. Когда я совершил жест грузинского стола по правилу, которое дано, то ужас состоит в том, что я знаю, что я его сделал. А это не так, это иллюзорное знание. Или: мне известно, что Германт — воплощение рыцарской добродетели, образ воинственной славной истории Франции, и вот я произношу это имя и выполняю соответствующие акты, они мною проделаны, — и это тоже смертельная болезнь. В отличие от благотворности или продуктивности тех предметов, которые содержали и раскрывали в себе место и пространство для моего риска, и тем самым для кристаллизации. В такого рода подходах у Пруста всякий раз фигурирует некоторая абсолютная точка отсчета, а точнее, указание на жизненную силу абсолютного элемента. И сейчас я пытаюсь лишь пояснить это на фоне тех предметов, которые назвал чистыми, или предметами как таковыми. Я с самого начала предлагал вам вообразить образ движения, передачи предмета в пространстве. Передаем ли мы его сами или он распространяется по множеству точек множества людей? Просыпается ли он вместе с просыпанием тысяч зрачков или сознаний каждое утро? Зададим себе простой вопрос: если предмет проснулся одним и тем же в разных точках пространства и времени, отделенных друг от друга, или в тысячах разных зрачков и сознаний, если он воспринят, понят и вызвал такую же эмоцию, то мы оказываемся перед следующей дилеммой. Если предмет вызвал такую же эмоцию, когда я его осмысляю, то он уже элемент моей памяти и не актуален. Тем самым он должен коммуницироваться мне. То есть если сработало все то, что приписывается содержанию этого предмета, скажем, если знак вызывает состояние дружеского единения, доблести или просто понимания, то мы не можем сказать, что состояние доблести или состояние понимания возникло потому, что таков предмет. А если мы не можем этого сказать, тогда каким образом происходит регуляция отделенных в пространстве и времени друг от друга состояний нашей души, ведь мы эту регулированность не можем объяснить тем, что в той точке находился вот этот предмет. Потому что мы знаем, что не предметом все вызвано, на предмет мы не можем ссылаться. Значит, есть какая-то внутренняя активность человека, и в ней возникают какие-то вещи, которые являются объяснительными по отношению к составу опыта. Они со стороны объясняют элементы опыта, но сами из опыта невыводимы. И, следовательно, если мы опытный предмет переместили в пространстве и времени и показали его кому-то другому, и у него возникло то же понимание, то мы не можем возникновение этого понимания приписать действию этого предмета на восприятие, на сознание, на понимание.
Я говорил вам уже о метафизическом элементе или о метафизическом апостериори. Так вот, этот метафизический элемент, сам не являющийся продуктом сравнения, не извлекаемый из опыта, является условием того, что возможно сравнение, возможен опыт. Я постараюсь пояснить это следующим примером. Правда, пример — это всегда слишком проработанные иллюстрации, они не обладают пластической убедительностью, как если бы я сказал: я приведу вам пример магнитофона — и показывал на магнитофон. Когда сам пример требует того, чтобы он был так увиден, значит, он не объясняет того, для чего он приводился. Пример следующий. Мне часто приходилось бывать в ситуации, когда люди начинают выяснять, в какой стране лучше живется. И у меня всегда возникало ощущение какой-то тошнотворной дурной бесконечности аргументов и контраргументов, открывающейся при такой постановке вопроса. Скажем, можно ли сравнивать, где люди корыстнее и где они бескорыстнее? Ведь можно бесконечно доказывать, что корыстных людей во Франции больше, чем в России и наоборот. Также, как если рассуждать о том, где лучше реализуется правило справедливости, измеряя реализацию этих правил реальными юридическими критериями, то можно бесконечно доказывать, что корыстных людей в России больше, чем во Франции, и наоборот. Или: где больше простора для хорошей жизни? Где лучше жить? Море дурной бесконечности аргументов. Почему? Откуда возникает это море дурной бесконечности? Просто здесь потеряны или не принимаются в расчет абсолютные элементы или критерии, которые не содержат в себе никакого сравнения и не являются продуктом сравнения. И одним из таких абсолютных элементов является, безусловно, человеческое достоинство. Оно или есть, или нет, оно неизмеримо. Но когда оно не учитывается, то все измеримое устремлено в дурную бесконечность, в невозможность доказательства и в полный хаос, неустойчивость наших оценок.