38

38

О Небеке — в связи с проблемой Утиной хижины — судить проще. Он доставит меньше всего хлопот, если дело дойдет до переворота. Когда я оставлю позицию, он найдет себе пристанище где-нибудь в городе — вернее всего там, где сможет участвовать в грабежах.

Небек ливанец; он учился в Бейруте. Он, как и я, служит на касбе в период студенческих каникул; я достаточно хорошо его знаю, поскольку он работает как востоковед в институте Виго. Еще не имея научного звания и получая скудное жалованье, он подрабатывает на должности стюарда. Из Бейрута периодически приходят векселя на небольшую сумму; Небек женат — или, скорее, был женат.

Виго видит его только в институте, к себе в сад не приглашает: видимо, этот человек ему неприятен. С другой стороны, он ценит знания Небека. В архипелаге истории Небек выбрал для себя такой остров, где еще и сегодня возможны настоящие открытия. Авторитетные ориенталисты — редкость; великих же можно пересчитать по пальцам одной руки. Ориенталистика — колоссальная область; и, как и область гнозиса, требует от человека трудно определимых качеств. Необходима врожденная склонность к таким вещам, она помогает преодолеть филологические барьеры. И тогда открывается неисчерпаемая сокровищница рукописей и старинных печатных листов, где среди теологической рухляди можно найти подлинные жемчужины.

Небек обладает такими задатками. Но он и мне неприятен: хотя бы уже потому, что постоянно добивается доступа к моему луминару, который — наряду с возможностью вести непосредственные наблюдения в ночном баре — является главной приманкой, удерживающей меня на касбе. Я, когда вызываю образы прошлого, нуждаюсь в полной тишине: объект там и мой глаз здесь вступают в тайный брачный союз; присутствие третьего привнесло бы в нашу брачную ночь оттенок непристойности.

Кроме того, сами темы, которыми интересуется Небек, увели бы меня слишком далеко. Он занимается великими ханами — — — Чингисханом, Гаюком, Хубилаем, Бабуром, Тамерланом и прочими. Меня эта сфера увлекает, но, так сказать, лишь на ее периферии — лишь там, где предводительствуемые этими ханами орды вламывались в культурное пространство. То, как они, нахлынув из Великой Монголии, опустошали целые страны и народы и потом снова исчезали, словно дурной сон, носит какой-то стихийный, пульсирующий характер. Может, эти нашествия — как морские приливы и отливы — являются одним из регуляторов жизни на Земле — — — да, но где же управляющая ими Луна? В любом случае историк тут мало что для себя найдет.

*

Однажды ночью, в саду у Виго, мы заговорили о Небеке, и Виго мне доверительно сказал: «Я, собственно, не знаю, заслуживает ли он звания востоковеда. Он все-таки больше криминалист, изучающий отпечатки ног на песке. А эти следы запечатлелись только в культурном пространстве. Даже на Рейне находят монгольские подковы. То же, что Небек откапывает в монастырях тибетских лам, никакой ценности не имеет. Однако он изучает китайские, персидские, индийские и западноевропейские источники, радуясь некогда полученным нами рубцам от ожогов. Здесь, в Эвмесвиле, человеческая масса неисторична, элита же — мета-исторична, то есть большинство людей ведут вегетативное существование и лишь немногие пытаются осмыслить происходящее, — — — а вот Небек антиисторичен: он почувствует себя хорошо лишь тогда, когда наш город будет охвачен пожаром».

*

Виго считается с каждым, поэтому эта критика меня удивила. Затем он перешел к обобщению: «Там, где происходит вторжение диких орд, историческое время гаснет. Такое невозможно просчитать заранее, как невозможно предвидеть падение метеоритов. На небосводе потом остаются темные дыры, в которых мы вряд ли обнаружим что-то, кроме межзвездной материи. У нас в хранилище пылится московская летопись эпохи Ивана III, составленная вскоре после того, как он освободился от господства одной из таких орд[330]. Сведения в ней собраны скудные, да иначе и быть не может; но я обратил внимание на заключение, в котором наивно выражена мысль об уничтоженном времени: „…и сие нестерпимое состояние продолжалось четыреста лет“.

Да, бывают народы, обходящиеся без домов и календаря, но чувствительные к изменениям атмосферы, — лунные народы, в глазах историка не имеющие четких очертаний. На этом их свойстве, возможно, и основывается антипатия одного из наших народов, очень древних, по отношению к туркам».

*

Как любой преподаватель, Небек тоже имел доступ к Большому луминару — разумеется, только внизу, в институте, и на ограниченный срок. С луминаром дело обстоит как с вожделенным универсальным ключом, в этом смысле он имеет сходство с золотым фонофором. Слушатели в том и другом случае работают на аппаратах с ограниченной клавиатурой.

Здесь напрашивается сравнение с мистическими ложами: человек сперва становится учеником, потом подмастерьем и наконец мастером; члены ложи узнают друг друга по паролю и особому приветственному жесту. Многие терпят неудачу уже на этапе освоения технических приемов: идеограммы заучиваются с трудом, далеко не сразу ты овладеваешь этой наукой и начинаешь пользоваться ими играючи. Данных в луминаре больше, чем молекул в мозгу взрослого человека. Периодически проводятся и проверки.

Здесь, наверху, Небек лишен доступа к этому великому инструменту. В чем я ему сочувствую. Ему приходится довольствоваться сведениями, которые можно почерпнуть из хранилищ Желтого хана; это соответствует его специализации, но для него притягателен стереоскопический метод как таковой.

Специализацией Небека объясняются и научные командировки, которые порой приводят его в ханские владения, из-за чего он приобрел у нас некоторый политический вес, пусть и достаточно скромный. Небек не упускает случая намекнуть, что однажды получил аудиенцию у самого хана. Как бы то ни было, ливанец принимает участие в утренних верховых прогулках Кондора — причем не в обозе, как Сальваторе, которого он хорошо знал, а непосредственно в составе малой свиты, вместе с миньонами и личной охраной.

То, что он хотел бы делить часы работы у луминара со мной, отвечает и его желанию теснее со мною сойтись. Это сближает его с другими стюардами, которые мне прислуживают. Они чувствуют, что я занимаю нейтральную позицию, и у них развязывается язык. А в результате я слышу такое, о чем они не сказали бы даже своей жене, узнаю самые интимные подробности их жизни. Да и чем был бы историк без знания характеров: художником, который имеет в своем распоряжении только карандаш, но не краски. С другой стороны, мне следует проявлять осторожность. Как при любом нейтралитете, я не должен ни во что вмешиваться.

*

Небек среднего роста, хорошо сложен, широкоплеч, с тонкой талией и мускулистым торсом — типичная фигура всадника. Сапоги, бриджи и кожаный ремень дополняют эту картину. Ко мне он входил уже готовым для верховой прогулки, распространяя вокруг себя легкий запах юфти. Ухоженное, но слегка припухшее лицо, словно после парной, — уж и не знаю, сколько раз на дню он меняет сорочку. Руку он подает неохотно.

Волосы у него не белокурые, как ему бы хотелось, а скорее блекло-восковые; он всегда педантично выбрит, хотя растительность у него на лице негустая. Не знаю, занимается ли он сейчас эпиляцией… Во всяком случае, занимался тогда, когда жил со своей Голубкой, как я вскоре от него узнал.

Таким исповедям предшествовало наше размежевание. Хоть это и пустячный эпизод, я хочу его упомянуть, поскольку он бросает дополнительный свет на распорядок внутренней службы. Сразу после утреннего подъема я, как уже говорилось, бываю особенно восприимчив к некоторым ощущениям — например, к запахам кожи, лошадей и собак, которые мне уже сами по себе неприятны. Раздражал меня и казачий наряд Небека. Без сомнения, ливанец так одевался намеренно. Наконец я сказал ему, хотя младшие служащие на касбе обычно обращаются друг к другу на «ты»:

— По утрам я бы хотел видеть вас в форме официанта.

У Небека бледное лицо — и не только потому, что он, подобно мне, в свободное от службы время проводит целые ночи перед луминаром. Он избегает солнца, глаза его имеют оттенок самой блеклой голубизны. Лицо у него беспокойное, с грозовыми проблесками, в какие-то мгновения контуры скул приобретают сарматскую резкость. Когда Луна стоит в созвездии Стрельца, движения Небека обретают сомнамбулическую уверенность.

Он ответил:

— Вы мне не можете давать никаких указаний и знаете это не хуже, чем я.

— Однако так будет лучше.

Он вскинул подбородок, изображая оскорбленное достоинство. Потом собрал на поднос грязную посуду и вышел из комнаты. На следующее утро Небек появился в полосатом кителе, с пилоткой на голове. Шпоры он снял.

*

Modus in rebus[331] — — — следует знать правила игры, независимо от того, обретаешься ли ты в тирании, в демократии или в публичном доме. Это касается прежде всего анарха — — — это его вторая заповедь, не менее важная, чем первая: «Познай самого себя».

Небек, будучи не анархом, а сторонником грубой силы, нарушил правила. Он был слишком умен, чтобы не признать этого, и сразу исправил свой промах.

За всем, что касается церемониала приветствий и одежды, Домо следит очень пристально, и правильно делает, ибо с погрешностей в этой сфере начинается всякое непокорство. Стоит позволить кому-то не застегнуть верхнюю пуговицу, и вскоре он явится голый.

Кроме того, внизу, в институте, я, как правая рука Виго, был по своему положению выше Небека. И наконец, Небек все еще надеялся получить доступ к моему луминару. Так что вскоре мы вернулись к хорошим отношениям.

У читателя может сложиться впечатление, что причиной его промаха была невежливость; но это не так. Небек, напротив, отличался наилучшими манерами, какие только можно себе представить. Что, видимо, было как-то связано со свойственной ему обостренной чувствительностью кожи, вообще с его исключительной сенситивностью, из-за которой он всегда держался на некотором отдалении от других. Потому-то он и двигался, как танцмейстер.

С другой стороны — — — если бы танец выманил его в сад, возможно, маска с него спала бы.

*

Однажды ночью, когда я долго работал в баре, а потом, у себя, сидел за бокалом вина, он без предупреждения вошел ко мне в комнату. Было полнолуние; лицо Небека ежесекундно менялось. Очевидно, он уже успел выпить; я налил ему еще. На нем была шнурованная литевка[332], расстегнутая наполовину, — фантастический наряд. Под ним — молочно-белая кожа. Видимо, в эту ночь он тоже кого-то обслуживал.

Мы долго пили, потом я придвинулся к нему ближе и положил руку ему на плечо:

— Небек, — — — какая беда с тобой приключилась?

Лучше бы я не спрашивал. Сцена мгновенно преобразилась. Я сидел теперь рядом с опустившимся сыном русского попа — в кабаке, где по полу бегают тараканы, а на стене висят замызганные иконы. Кто-то играл на цитре La paloma[333]. Под струны инструмента был подложен листок с нотами, и рука музыканта лишь следовала напечатанному клише…

Небек сказал, что потерял белую голубку, которую почитал как святыню, — и притом потерял в результате чужой подлости. В ней самой он не сомневался: она, дескать, выдержала испытание, которому он ее подверг. Он рассказал ей свой сон:

«Я изнемогаю в нижнем кругу ада, куда попал по своей вине, а ты покоишься на плече Господа. Ты взираешь сверху на мои муки. Всего одна капля воды облегчила бы их, пусть лишь на мгновение; я взываю к тебе о помощи. Ты не колеблешься — ты выклевываешь око Господне, и оно падает мне на язык… Для меня это было спасением — скажи, ты могла бы так поступить?»

Он откинул со лба прядь волос:

— Представляешь, Мануэль, она пообещала — твердо пообещала. Я облобызал ей ноги.

*

Эта история мне не понравилась; она создала в моей комнате неприятную атмосферу. Можно потерять самообладание, но нельзя забывать о приличиях. А Небек к такой забывчивости предрасположен, отсюда и его чрезмерная чистоплотность, превратившаяся чуть ли не в навязчивую идею.

Было жарко; я распахнул окно и услышал шаги караульных по гранитной вымостке. Бывают шумы, которые остужают. Такая вот вариация на тему притчи о богаче и Лазаре[334]. Эта притча — с ранних лет — относилась к тем текстам Писания, которые мне особенно не по нутру: отец Авраам в своем высокомерии, опирающемся на знание Закона, запрещает Лазарю даже «концом перста» освежить язык богачу, который уже превратился в бедняка и мучается в адском пламени. Легионы самоуверенных литаврщиков руководствовались этим безобразным примером.

Я снова уселся напротив Небека:

— А теперь давай ближе к делу. Что все-таки случилось?

*

Бейрут — знойный город, где вперемешку живут мусульмане, христиане и иудеи, к тому же еще расколотые на секты. Как бывают земли с залежами урана, которые, вероятно, повлияли на человеческую эволюцию больше, чем мы можем себе представить даже во сне, так есть и ландшафты, являющиеся очагами непрестанного религиозного брожения. Время там действенно по-иному, чем в профанной истории: там оно производится.

К упомянутым сектам относятся друзы и марониты[335]; первые ведут свое происхождение от божественного Дарази, вторые — от святого Марона. Обе секты столетиями нападают друг на друга.

Небек, поступив в Бейрутский университет, снял комнату в одной маронитской семье, у вдовы с двумя детьми: дочерью — она и стала потом его Голубкой — и маленьким сыном. Семья эта жила в двухэтажном доме недалеко от морского берега, у выезда к отелю «Маамельтейн».

Голубка обворожила студента с первого же дня — — — своей застенчивостью, бледностью, почтительным отношением к матери, тем, как она заботилась о братишке, украшала образа и молилась перед ними.

Потом произошло то, что и должно было произойти, — в такую же лунную ночь, как эта; я пропускаю классические подробности — — — «дитя, столь ангельски чиста…»[336].

Вдова, само собой, тотчас все заприметила; и, казалось, взирала на влюбленных не без благосклонности. Понятно и то, что она, еще прежде, чем обнаружились последствия, стала торопить молодого человека с женитьбой. Небек же под покровом ночи покинул гостеприимный дом и отправился в Эвмесвиль. Он хотел продолжить учебу; я познакомился с ним, когда он представлялся Виго. Мы были очарованы его первым визитом. К тому, что он мог рассказать даже о самых малоизвестных фактах, добавлялись свойственная ему пассивная сила внушения, улыбчивое молчание, к которому невозможно было не отнестись с симпатией. Молодой человек, без сомнения, заслуживал стипендии. Нашлись и такие, что за него походатайствовали.

*

Вскоре, однако, Небек заметил, что ему трудно выносить разлуку с Голубкой; она преследовала его. И в воспоминаниях чувство стало сильнее, чем было, когда они находились рядом. Однажды он явился к Виго:

— Я хотел бы жениться. Мы ждем ребенка.

Виго сказал:

— Поздравляю. Ребенок — великое дело, мне остается лишь одобрить ваше решение.

Небек полетел в Бейрут и обвенчался там по обряду маронитской церкви, потом вернулся с Голубкой обратно. Хотя мы почти не общаемся между собой за пределами факультета, однажды я таки побывал у него в гостях. Трудно понять, чт? мужчина находит в женщине и что прибавляет к найденному его фантазия — особенно если он сидит перед тобой с таким видом, словно хочет сказать: «Ну, что вы теперь скажете?»

Я, во всяком случае, помню Голубку не лучше, чем какой-нибудь рисунок пастелью, который вежливо отложил в сторону, рассмотрев его среди дюжины прочих. Она разливала чай и внимательно прислушивалась к разговору, время от времени сопровождая его улыбкой. «Тоже лунное создание — возможно, ей следовало бы немного нарумяниться».

Вскоре после этого родился ребенок. Он умер, едва начав дышать, — мальчик с открытым сверху головным мозгом. Небек получил от Домо отпуск; на касбу он вернулся еще бледнее обычного. Из всех часов, которые он просчитывал загодя, час смерти ребенка был наихудшим: Марс восходил, Юпитер закатывался — — — и все-таки лучшего выхода для них бы не нашлось.

*

Конечно, так было лучше — — — вскоре я нашел этому простое объяснение. При всем, что угнетало жену Небека, выносить здоровый плод она не могла.

Два обстоятельства показались мне совершенно невероятными — — — во-первых, что Голубка так долго берегла свою тайну, и, во-вторых, что Небек, прирожденный полицейский и чуткий следопыт, так поздно эту тайну раскрыл. Понятно, в ту лунную ночь он находился в трансе, однако ни до, ни после их первого соития недостатка в косвенных уликах не было. Очевидно, у него в глазу образовалось дополнительное слепое пятно — феномен, знакомый каждому из нас по личному опыту.

В какой-то момент он все же почувствовал пальцами конец подозрительной ниточки; и, как паук, вскарабкался по ней вверх. Остальное было обыкновенной рутиной, дознанием с пристрастием. Уже по натуре Небек относился к тем, кого занимает прошлая жизнь близких ему людей; на листьях мирта не должно быть ни пылинки. «Проклятье, кто-то всегда опережает супруга: либо кузен в садовой беседке, либо дядя, сажавший девочку на колени».

В данном случае господином, опередившим супруга, оказался один студент, до появления Небека снимавший комнату у той самой вдовы. И он тоже, подобно Небеку, под покровом ночи покинул дом, когда дал о себе знать маленький Бенджамин — — — ребенок Голубки, а вовсе не ее младший брат.

*

В той секте — речь идет о «Haeretici ad Libanum montem»[337] — господствуют ветхозаветные представления. Аскетическая строгость пользуется высочайшим почетом. Равным образом — невредимая девственная плева и кровная месть. Так что Небек оказался там в своей стихии.

Вдова симулировала беременность и уехала с дочерью в горы, где Голубка и родила Бенджамина. С ним, представив его братиком девушки, они и вернулись в Бейрут. Будь отец жив, он бы убил дочь. Даже самый дальний родственник мужского пола, если бы таковой имелся, обошелся бы с молодой матерью так же.

То, что тайна хранилась так долго, я могу объяснить себе лишь покорностью Голубки и строгостью вдовы, которая, несомненно, детально проинструктировала дочку. Однако внутреннее напряжение, должно быть, было невыносимым.

Всю историю я узнал от Небека в ту лунную ночь, сидя напротив него. У него, очевидно, сдали нервы. Я спросил:

— Почему ты…

— Не перерезал ей тотчас же горло?

— Нет, но почему ты не отправил ее домой? Такое почти с каждым случается, пусть и не при столь вопиющих обстоятельствах. Ты ведь тоже не святой.

— Слава богу, нет. Зато я стал ее дьяволом, после того как она была моим ангелом. Это она заслужила, более чем. Так дешево она от меня не отделается.

— Небек, поверь мне: она такая, какой ты знал ее с самого начала; ты увидел ее сущность, все остальное — акциденции. Она — прирожденный жертвенный агнец.

Именно это его и бесило. Потому что в каких-то душевных безднах он смаковал то, что с ним произошло.

*

Поначалу он оказывал давление на вдову. Он полетел в Бейрут и сделал ее своей рабыней, в физическом смысле тоже. Он овладел ею прямо на кухне, утолил первую ярость перед горящей плитой. «Тут было не до церемоний — — — она мигом сообразила, что к чему». Потом начал выкачивать из нее ренту — отбирал ее виноградник, участок за участком, в конце концов настал бы черед дома. Голубка оставалась у него в руках.

Каждый раз, возвратившись с касбы, он устраивал суд: сам сидел в кресле, жена же стояла перед ним на коленях. На подробностях я не хочу останавливаться. Он все более дотошно ее допрашивал. Чувствовал неодолимую потребность вкапываться глубже и глубже — прежде всего интересуясь той ночью, которую Голубка провела с его предшественником. Небек рассмотрел эту ночь до последнего волоконца — пользуясь, так сказать, лупой времени. В нем, видимо, действовал первобытный страх, который ливанец пытался утихомирить, причиняя муки другому человеку.

— Небек, ты все равно ничего не исправишь; ты только угробишь свою жену. Потом, на ее могиле, будешь оплакивать ее как святую и вскоре повесишься на каком-нибудь чердаке. Лучше отошли ее домой.

Магма архейской эры[338], непомерная тяжесть. «Вдруг зажужжала проснувшаяся муха, пронеслась над кроватью и затихла у изголовья… Князь вслушивался, напрягая все силы, чтобы понять, и все спрашивая взглядом. „Это ты?“ — выговорил он наконец, кивнув головой на портьеру. „Это… я…“ — прошептал Рогожин и потупился»[339].

*

— Небек, это еще не финал: ты должен измерить глубину самого себя. Скажи мне, были ли у тебя в детстве — как у всякого человека — грезы, мечтания, которым мы предаемся, прежде чем узнаем, какая игра разыгрывается в действительной жизни, — короче, сны наяву?

Да, такое ему хорошо знакомо. Родители рано отдали его в медресе, своего рода детский сад для отпрысков богатых семей. Он пробыл там лишь короткое время: провел одно знойное, сухое лето в Бекаа — плодородной долине между хребтами Ливана и Антиливана. Я давно замечал, что он умеет сидеть по-турецки: к этому привыкаешь в детстве, либо уже никогда.

— Наш школьный наставник — его звали Мустафа — был человек невежественный, незаслуженно носивший чалму; он едва мог читать, да и то лишь в случае крайней нужды. Тем не менее никто и пикнуть не смел, когда он входил в класс; на нем были высокие сапоги, за поясом — писчие принадлежности, под мышкой — Коран. Его длинные усы свисали с обеих сторон до самой груди. Мустафа был строгим; родители это одобряли.

Он становился на кафедру, пристально оглядывал нас, точно шталмейстер — лошадей, и произносил молитву, которую мы повторяли вслед за ним. Затем он вызывал нас отвечать заданный урок — чему, как все тупые преподаватели, придавал самое большое значение. Мне-то это нетрудно давалось; я был его любимым учеником, ибо уже тогда мог без запинки повторить текст наизусть после того, как он медленно проговорит его вслух. Даже вторую суру — самую длинную, где речь идет о корове, — я, согнувшись в поклоне, декламировал так, словно читал ее со страницы. А ведь мне тогда едва исполнилось шесть лет. Я был его парадным рысаком. Еще и из-за своей учтивости, которую ты знаешь.

Среди моих школьных товарищей были такие, которые отвечали урок более-менее хорошо, и такие, кто отвечал плохо либо вовсе не мог связать двух слов. Когда их вызывали, я мысленно потирал руки, ибо знал, что сейчас последует. Мустафа поглаживал кончики усов и мрачнел лицом. Если он и был в чем-то мастером, так это в искусстве наказывать. Провинившийся должен был выйти вперед, приспустить штаны и лечь грудью на ограждение кафедры. Потом он получал удары камышовой тростью. Мы видели его лицо, искривившееся в гримасу, какие бывают у резных фигурок чудовищ, украшающих сточные желоба.

Я заметил, что для таких поучений учитель выбирает немногих, одних и тех же учеников — и даже не тех, что отвечают хуже всего. Нет, то были симпатичные мальчики — сынишки важных господ, носящих титул эфенди, — которые заранее знали, что им предстоит, и начинали заикаться, стоило учителю бросить на них взгляд. Именно эти мальчики нравились больше других и мне.

Уже с утра было жарко; я старался держаться в тени, когда с дощечкой для письма направлялся к мечети и по дороге, шевеля губами, декламировал заданную нам суру Корана, однако попутно я предавался приятным мыслям. Вот бы такого-то или такого-то ученика опять подвергли порке…

Я почти никогда не разочаровывался в свое надежде. Без двух-трех наущений у Мустафы ни один урок не обходился, особенно если учитель был в хорошем настроении. Как ни странно, от Мустафы не ускользнуло, что я его действия одобряю. Когда он вызывал к кафедре одного из наших любимцев, мы с ним перемигивались — ах, как было хорошо.

*

Мустафа сделался для меня образцом: я идентифицировал себя с ним. У нас в саду стояла беседка, по вечерам я уходил туда, чтобы помечтать о Мустафе; место было уединенное. Эта беседка густо заросла, даже вход в нее скрывался за занавесом из вьющихся растений. Из двух растений, которые переплелись между собой: бутылочной тыквы и бешеного огурца. Первую посадил садовник, второй же вырос сам, как сорняк.

Я сидел там, словно птица в зеленой клетке, пока не всходила луна. С решетки беседки свисали тыквенные плоды, похожие на тяжелые булавы.

Лицо Небека снова обрело контур; он растопырил пальцы, будто взвешивал на ладони воображаемую тыкву.

— А тут еще эти бешеные огурцы. Забавные плоды, внешне похожие на мирабель, — желтые, когда созревают. Созрев, они напружиниваются, точно взведенные до упора пистолеты, — и стоит дотронуться до них пальцем, даже только подумать об этом, как они лопаются, выбрасывая сок и семена. Я развлекался с ними; на вкус они были горькими, если заряд попадал мне на губы.

В беседке я превращался в Мустафу, заодно возвышая себя до ранга паши. Я вызывал своих любимцев к кафедре, отвечать урок, и проявлял по отношению к ним еще большую строгость, чем мой учитель. Я, между прочим, ввел одно новшество: в моем классе учились и девочки. Я уже давно наблюдал за ними, заглядывая в соседние сады; девочек — с ранних лет — охраняли евнухи.

У меня им тоже приходилось приспускать штаны: я вызывал их попарно, чтобы выяснить, чем они занимались друг с дружкой, — — — и отпирательства им не помогали. Однако то, в чем они должны были сознаться — — — их тайна, — так и осталось от меня скрытым, хотя в виновности девочек я нисколько не сомневался.

Это была моя любимая игра в том саду; часто я занимался ею всю ночь, пока в кустах не начинали шебуршиться проснувшиеся птицы; тогда я крадучись возвращался в дом. Я — ночной человек; уже в те годы я отличался бледностью. Отец полагал, что я переусердствовал с занятиями; он обо мне беспокоился.

*

Вот что рассказал мне Небек. Удивительно, как рано начинает звучать музыкальная композиция жизни конкретного человека, потом повторяющаяся в его судьбе. Я уже раньше догадывался: Небек и Голубка самой судьбой предназначены друг для друга. Речь шла не о вине этой женщины — — — а о ее тайне, которую Небек не вырвал бы никакой пыткой; той тайне, которая делала Голубку виновной и из-за которой она в конечном счете погибла.

Ночь посветлела, в конюшнях переступали копытами лошади, залаяли собаки. Я сказал:

— Ты не можешь ее простить — — — я это вижу. Что ж, тогда произнеси трижды формулу развода… и отошли эту женщину домой.

Здесь не место описывать, как я настоял на своем, как добился, чтобы он меня послушался: скажу лишь, что у меня было необходимое для этого средство. Однако все мои хлопоты оказались напрасными. Oleum et operam perdidi[340]. Едва Голубка добралась до Бейрута, как от ее матери пришло известие, что она умерла.

Хотя вдова прокляла его, Небек полетел в Бейрут; он не позволил себя отговорить. Вернулся он еще более бледным, чем обычно, однако лицо его — как бы это выразить — было каким-то просветленным. Он рассказал мне, что произошло.

В тех краях зимой согреваются мангалом — глиняной либо медной жаровней с тлеющим углем, которую ставят под стол, застеленный ковром. И отравиться угольным дымом совсем нетрудно; там такое нередко случается. Таким способом Голубка и покончила с собой — предусмотрев все мелочи, что особо подчеркивал Небек. Она нарядилась, точно на праздник, и обмотала голову платком, чтобы не испортить прическу. Теперь она стала в его глазах святой.

*

«— Да, да! — с жаром подтвердил князь.

<…>

— <…> Слышишь ты дух или нет?

— Может, и слышу, не знаю. К утру наверно пойдет»[341].

Вопроса об отношении анарха к этосу я уже вскользь касался. Между этосом и моралью следует проводить различие. Любой воин подчиняется этосу своего сословия, при этом с моральной точки зрения его поведение может казаться сомнительным. Подлинное бытие и жизнь в соответствии с обычаями порой вступают в конфликт.

Поведение командиров и подчиненных на касбе — в частности, стюардов, которые приносят мне завтрак и которым предстоит, вместе со мной, сражаться возле Утиной хижины, — мне понятно, пусть я его и не одобряю. На мою историческую точку зрения такое неодобрение повлиять не может. Как историк я должен, прежде всего, обходиться без понятий вины и наказания. Вина и искупление[342] — это нечто другое. Каждый платит за свой мундир, каждый искупает свою вину.

С другой стороны, анарх должен оберегать свою ауру; для него это такая же потребность, как потребность в чистом воздухе. Даже оказавшись на улице, он старается не наступить на кучу говна. Чем дальше позади себя ты оставил закон и обычай, государство и общество, тем больше печешься о собственной чистоте. С этим дело обстоит так же, как с разницей между голым и одетым человеком. На униформе ты в худшем случае увидишь лишь дыры, на теле — соответствующие им раны.

Я заметил, что, когда у моего папаши собираются гости, мечтающие улучшить мир, в доме очень скоро воцаряется затхлая, удушливая атмосфера. Тут не поможет никакой ладан, никакой распылитель амброзии; единственное, что остается, — выйти под открытое небо. Но, как историк, я обязан время от времени посещать такие застолья; для повседневной жизни это так же необходимо, как и для науки. Хуже всего воняет у анархистов — — — а их можно встретить всегда и повсюду, и в Эвмесвиле тоже. Я имею доступ в такие компании благодаря своим студентам, но анархисты не особенно мне доверяют.

Скверный запах объясняется тем, что анархисты руководствуются принципом, согласно которому каждый должен жить по своему вкусу; в самом этом принципе нет ничего плохого — вот только вкус у них дрянной. Среди анархистов встречаются типы, которые намеренно наступают на кучу дерьма и потом даже хвалятся этим как неким духовным достижением. Виго, хотя и пострадал от их козней, не без удовольствия наблюдает за ними: «Вот увидишь — лет через десять все они будут нотариусами, причем подстриженными по последней моде»[343].

*

Ну ладно — — — что же представляет собой их, анархистов, страдание? Недоразвитое представление о свободе. Оно будет откорректировано фактами. Если бы анархисты заложили фундамент своей постройки на один ярус глубже и осознали себя анархами, они бы избавились от многих неприятностей. Потому что искали бы свободу в себе, а не в коллективе.

На первый взгляд кажется, что анарх идентичен анархисту, поскольку оба исходят из того, что человек по натуре добр. Разница в том, что анархист в это свято верит, тогда как анарх только допускает такую возможность. Для анарха это гипотеза, для анархиста же — аксиома. Гипотеза должна подтверждаться в каждом отдельном случае; аксиома незыблема. Признание какого-то положения в качестве аксиомы приводит к личным разочарованиям. Поэтому история анархизма представляет собой череду расколов. В конечном счете индивид всегда остается в одиночестве — всеми отверженный и отчаявшийся.

В своих действиях анарх руководствуется идеей добра — но не как аксиомой в духе Руссо, а как принципом практического разума. У Руссо был переизбыток гормонов, Канту же явно их не хватало; первый сдвинул мир с места своими страстными проповедями, второй — своими прозрениями. Историк должен уметь воздать должное им обоим.