42

42

Как и всюду, где ведутся дебаты, атмосфера в погребке Гиппеля была затхлой. Что поделаешь. Я пришел к «Свободным» не для того, чтобы понаблюдать за одной из знаменитостей, о которых потом были написаны целые библиотеки. Личная встреча скорей ослабляет впечатление.

Меня больше интересовал один посетитель, который почти не участвовал в разговорах. Он молча сидел перед своим бокалом и с видимым наслаждением курил. Поговаривали, что хорошая сигара — единственная его страсть. Во всяком случае, он не достиг особых успехов ни в профессиональном плане — в ту пору он работал преподавателем в частной школе для дочерей высокопоставленных лиц, — ни в семейной жизни, ни (за единственным исключением) на литературном поприще.

Его супруга[393], у которой через много лет после развода Маккай[394] взял в Лондоне интервью, сохранила о муже крайне нелестные воспоминания. Обвенчались они скандальным для того времени образом в ее берлинской квартире, а Буль и Бруно Бауэр были свидетелями. Когда появился священник, старший консисторский советник Буль вышел из соседней комнаты в одном жилете. Невеста тоже пришла с опозданием, без мирта и фаты, — в квартире не оказалось ни Библии, ни обручальных колец. Бруно Бауэр выручил новобрачных, дав им два латунных колечка от своего кошелька. Берлинская молва превратила эти колечки в «кольца для гардин». После венчания все присутствующие выпили пива и снова уселись за карты, в которые играли до этого.

Наша пара познакомилась у «Свободных». Супруга, само собой, была особа эмансипированная и идеалом своим считала Жорж Санд. Потом, уже в Лондоне, она стала настоящей ханжой. Она больше ничего не хотела слышать о своем браке и в интервью с шотландцем представила своего супруга как человека хитрого, лукавого, скрытного: sly. Он-де промотал и проиграл ее приданое. В этом была толика правды, поскольку он без толку тратил деньги на диковинные проекты. Как многие литераторы, он при ничтожных практических способностях был обуреваем всяческими прожектами, которые ему следовало бы воплощать в романах, а не в коммерческих операциях.

Он, скажем, решил, что ведшуюся еще средневековым способом молочную торговлю выгоднее было бы централизовать. Но не учел, что домохозяйки привыкли каждая к своему крестьянину, который чуть свет развозит молоко на запряженной собакой тележке. Покупателей у нового торговца не оказалось. Молоко скисло, и его пришлось вылить в сточную канаву. А что идея сама по себе была хорошей, доказал один ловкий молочник, который вскоре осуществил ее на практике и составил себе на ней состояние.

*

Я вижу, как он сидит и курит: нежный профиль. Эскиз, который Фридрих Энгельс по памяти набросал в Лондоне, верно передает только среднюю часть: прямой нос и изящный рот. В луминаре этот образ подкорректирован, с учетом тогдашних медийных средств. И тут у него высокий лоб, но не такой покатый. Еще в Кёнигсбергском университете его, Иоганна Каспара Шмидта, товарищи прозвали Stirn (Лобастый); позднее он взял себе псевдоним Макс Штирнер.

Подписи у него тоже изящны; бросается в глаза, что с годами концевой росчерк будто никнет. Впрочем, Штирнер не покончил жизнь самоубийством, а умер от укуса какой-то мухи, воспалившегося. Банальная жизнь: неудачи в профессии и в делах, распавшийся брак, долги, постоянные посещения винного погребка с обычной для предмартовского периода болтовней, все те же филистеры, только на более высоком уровне — — — обычное дело.

Плоды его литературного творчества тоже незначительны — очерки и критические статьи в газетах и журналах; все это было забыто еще при жизни Штирнера и погибло бы в позднейших огненных бурях, если бы не луминар. Но именно такие маленькие листки, которые в кризисные периоды прорастают, словно грибы, из гумуса, а потом опять исчезают, являются бесценным сокровищем для историка, если он хочет изучать идеи in statu nascendi[395]. Прежде, чем их погребет под собой мусор революций.

Чуть не пропал и направленный против Штирнера памфлет, написанный Марксом и Энгельсом: рукопись форматом ин-фолио в несколько сотен страниц под названием «Святой Макс»[396]. Когда в свое время ее где-то откопали, она уже была сильно погрызена мышами. Энгельс в какой-то момент оставил ее на хранение одному столяру по фамилии Бебель. Луминар восстановил текст.

Манускрипт был начат в год 1845-й христианского летоисчисления, когда из печати вышло главное произведение Штирнера. Оно-то и образует вышеупомянутое исключение. Следовательно, желание вступить в полемику со Штирнером возникло, видимо, под непосредственным впечатлением от опубликованной им книги.

*

В любой насмешке скрыта крупица истины, также обстоит дело и со «святым» Максом. В лице Джона Маккая Штирнер обрел своего апостола Павла; тот серьезно относился к понятию святости — — — настолько серьезно, что ставил «Единственного» выше Библии: «Как та „святая“ книга стоит в начале христианского летоисчисления, чтобы распространять свое губительное воздействие вплоть до самых отдаленных уголков населенной людьми Земли, так же и эта несвятая книга первого сознательного эгоиста стоит в прологе нашего нового времени — — — чтобы оказывать влияние, настолько же благодатное, насколько разлагающим было влияние „Книги книг“».

И потом Маккай цитирует самого Штирнера: «Разрыв со святым может стать всеобщим, или, вернее — святое может погибнуть. Революция не повторится, но взамен нее придет великое, мощное, бесстрашное, бесстыдное, гордое преступление»[397].

*

Такие претензии не новы. Францисканцы тоже договорились до утверждения, что праведность жизни Иисуса была «значительно превзойдена» основателем их ордена. Де Сада называли «божественным маркизом» — подобные восхваления достаются любому человеку, осмелившемуся преступить границу. О Гельвеции[398], который превыше всего ставил личное счастье и чья книга «De l’esprit» (1758) была предана огню в Париже, одна умная женщина сказала, что в этой книге он «раскрыл тайну каждого». Я услышал об этом от милой и умной жены Гельвеция[399], в квартале Отёй.

Отличительный признак великих святых, а таких можно по пальцам пересчитать, — что они ухватывают самую суть явлений. То, что нам ближе всего, обычно остается невидимым, поскольку скрыто в человеке; нет ничего труднее, чем объяснить самоочевидное. Но если удастся обнаружить его, открыть заново, то высвободится огромная взрывная энергия. Антоний первым осознал силу Одинокого, Франциск — Бедного, Штирнер — Единственного. «В сущности» каждый из живущих на свете — одинокий, бедный и единственный.

*

Для подобных открытий требуется не гений, а интуиция. Они могут быть сделаны самым обычным человеком: ибо, так сказать, лежат на ладони. Поэтому их не нужно изучать как системы; скорее тут пригоден метод медитации. Возвращаясь к искусству стрельбы из лука: вовсе не очевидно, что опытный стрелок точнее других попадает в цель. Вполне возможно, что это удастся какому-нибудь сновидцу — ребенку или фантазеру. Даже центр имеет еще срединную точку: средоточие мира. Она не пространственна, ее нельзя поразить во времени — только во вневременном интервале. Один из доброжелательных критиков Штирнера — а таких у него было мало, гораздо больше врагов — назвал его «метафизиком анархизма».

Фантазеры необходимы: они действуют безвозмездно и оплетают тончайшими сетями устои существующего порядка. Просматривая давно забытые журналы, я наткнулся на поразительное свидетельство. Некий психиатр взял на себя труд расшифровать записки одной «душевнобольной особы» — «служанки, которая вследствие слабоумия была признана недееспособной». При этом в глаза ему бросились логически четкие максимы, в точности совпадавшие с кардинальными точками Штирнера.

Паранойя: «Мания в большинстве случаев принимает вид системы, которая сама по себе логична и не может быть опровергнута никакими встречными доводами». Spiritus flat ubi vult[400]. Это напоминает суждение одного философа о солипсизме: «Неприступная крепость, которую обороняет сумасшедший».

Впрочем, Штирнер не солипсист. Он Единственный — как всякий встречный и поперечный. Особенное в нем только то, что он осознает себя Единственным. И в этом смысле похож на ребенка, играющего с «Кохинуром»[401], случайно найденным им в пыли. То, что Штирнер сохранил сокровище для себя, соответствует его природным наклонностям; но удивительно, что он сообщил о своей находке другим. Фихте, который преподавал в Берлине на одну человеческую жизнь раньше, тоже открыл (точнее, «разоблачил») драгоценность — «самополагание „я“»; вероятно, опасаясь собственной смелости, он упаковал эту находку в темный мыслительный материал. Тем не менее он тоже приобрел дурную репутацию солипсиста.

*

Каковы кардинальные точки, или аксиомы, системы Штирнера, если в данном случае вообще уместно говорить о системе? Их только две, но этого достаточно для основательной медитации[402]:

1. Долой же все, что не является только моим делом.

2. Для Меня нет ничего выше Меня.

Ни добавить, ни прибавить. Само собой, «Единственный» тотчас вызвал живой протест и был понят настолько принципиально неправильно, что приобрел дурную славу монстра. Книга вышла в Лейпциге и сразу была конфискована; впрочем, министр внутренних дел отменил запрет, поскольку это произведение-де «слишком абсурдно, чтобы быть опасным». По этому поводу Штирнер заметил: «Пусть народ обходится без свободы печати. Я же хитростью или произволом сумею напечатать свои труды; за разрешением обращусь к себе самому и буду полагаться только на свои силы».

Слово «монстр», между прочим, двусмысленно. Оно восходит к латинскому monere: «предсказывать, предупреждать, вдохновлять»; автор «Единственного» установил один из величайших предупредительных знаков. Он дал объяснение само собой разумеющемуся.

Штирнера — а иначе и быть не могло — упрекали прежде всего в эгоизме, с которым он и сам не до конца разобрался. Однако он это понятие аннексировал и во многих местах заменил «Единственного» «Собственником». Собственник не борется за власть, а осознает ее как свою собственность. Он овладевает ею — или, лучше сказать, присваивает ее. Это может происходить ненасильственным путем, прежде всего через укрепление самосознания.

«Что только не должно быть моим делом! <…> Но только мое не должно стать моим делом. „Стыдно быть эгоистом, который думает только о себе”. <…> Бог и человечество сделали свою ставку не на что иное, как на самих себя. Поставлю же и я только на себя… Для Меня нет ничего выше Меня. В основу своего дела Я положил Ничто».

Собственник не борется с монархом; он включает его в свою систему. В этом отношении анарх родственен историку.

*

Есть радости первооткрывателя: начав заниматься «Единственным», я просто не мог не поговорить об этом с Виго. Он заинтересованно откликнулся; мы кружили вокруг этой темы под кипарисами в его саду, когда над касбой стояла луна.

Что же в упомянутой книге так сильно меня привлекало? Стрела Штирнера прошла на волосок от того места, которое, по моим догадкам, принадлежит анарху. Отличие заключается в тончайшей дефиниции, на какую в Эвмесвиле я считаю способным только Виго. И он в самом деле сразу увидел разницу между Собственником и Эгоистом. Ту же разницу, что отделяет анарха от анархиста. Упомянутые понятия кажутся тождественными, но они совершенно различны.

Виго высказал мнение, что следовало бы разработать эту тему в ряде диссертаций. Если в Эвмесвиле и есть люди, перед которыми можно было бы поставить такую задачу, так это его кружок; в него входят такие индивидуалисты, как Небек, Ингрид, Магистр и прочие, кто без перчаток хватает раскаленное железо. Дело, однако, пока не пошло дальше общего плана и диспозиций, которые я до поры до времени храню в архиве.

*

Как же за это взяться? Обычно такие работы начинают с исторического обзора. Однако самоочевидное не связано со временем; оно сквозь вязкую историческую массу все снова и снова пытается пробиться к поверхности, но чаще всего не достигает ее. Это справедливо также для осознания своей абсолютной свободы и для его воплощения. В этом смысле история похожа на глыбу окаменевшей магмы, в которой застыли пузыри. Там оставило свой след нонконформное. Если поискать другие аналогии, можно сравнить это с корой какой-нибудь вымершей планеты, в которую ударяли метеоры. Астрономы и в самом деле гадали о том, следует ли считать кратеры шрамами от таких попаданий или погасшими вулканами. Но как бы то ни было, кратеры образовались потому, что действовал — сверху или снизу — космический огонь.

Следовательно, искать нужно было там, где самоочевидность анархии воплощалась в поступках, мыслях или в творчестве — — — где она совпадала с самосознанием человека, распознававшего в ней фундамент свободы. И тут нам мог помочь Большой луминар: досократики, гнозис, силезская мистика и так далее. Помимо всяких курьезных фигур в заброшенную сеть попадались и крупные рыбины.

*

Период с 1845 по 1945 год христианского летоисчисления образует четко очерченную эпоху; это, между прочим, подтверждает догадку, что любое столетие обретает подлинную форму в своей середине. Тот факт, что «Единственный» был опубликован в 1845 году, я не хотел бы считать случайностью. Случайность — это все или ничего. Я пересмотрел в луминаре массу вторичной литературы, относящейся к Штирнеру, в том числе — работу одного автора по фамилии Хелмс, где Штирнер изображается как прототип обывателя и его амбиций.

Это верно хотя бы уже потому, что Единственный скрывается в каждом человеке, а значит — и в обывателе. Кроме того, сказанное в особенности касается интересующего нас столетия. Правда, значение этого типа недооценивается — что уже указывает на присущий ему высокий потенциал. Когда мои братец вместе со своими сокурсниками ополчается против картонных фигур, употребление бранного слова уже считается доказательством. В этом — одна из причин их разочарований.

Почему представители интеллигенции, крупной буржуазии и профсоюзов обращаются с обывателем отчасти как с пугалом, отчасти же — как с козлом отпущения? Видимо, потому, что он не позволяет задвинуть себя за машину — ни тем, кто выше, ни тем, кто ниже его. Если по-другому не получается, он берет историю в свои руки. Дубильщик, столяр, шорник, каменщик, трактирщик открывают в себе Единственного, и каждый узнает в нем себя.

Как получается, что снежный ком превращается в лавину? Прежде всего, ком этот должен быть — как и всё вокруг — из снега; об остальном позаботится наклонная плоскость. Точно так же и люди, и идеи должны быть конформны исторически истощенному времени конца — а ни в коем случае не самобытны, не элитарны.

Виго потому и не захотел глубже вдаваться в эту проблему. Историку необходимы сильные характеры, даты и факты; он нуждается в драматизме, а не в апокалиптике — — — это я понял.

*

Отделить сущностное от того, что похоже на него (даже, по видимости, ему тождественно), — особенно трудно. Это касается и отношения между анархом и анархистом. Анархист подобен человеку, который, услышав сигнал, бежит в ошибочном направлении.

Но поскольку анарх сидит в каждом человеке — а значит, и в анархисте, — в пустыне анархистской писанины часто можно набрести на удачные находки, которые это подтверждают. Я имею в виду те фразы, обнаруженные мною с помощью луминара, под которыми мог бы подписаться сам Штирнер.

Возьмем, к примеру, Бенджамина Такера[403]. В своем «Либерти» (одном из анархических журнальчиков) он, подобно Дон Кихоту, ломает копья, сражаясь против «мерзавцев будущего правительства»: «Что бы ни утверждали или ни пытались опровергнуть государственные социалисты, их система, если она восторжествует, неизбежно приведет к некоей государственной религии, издержки которой придется оплачивать всем и перед алтарем которой все должны будут преклонять колена; к государственной школе медицины, у практикующих представителей которой должны будут лечиться все; к государственной системе гигиены, которая будет предписывать, что всем надлежит есть и пить, во что одеваться и что делать или не делать; к государственному кодексу морали, который будет предусматривать не только наказания за преступления, но и подавление всего, что большинство сочтет пороком; к государственной системе образования, которая запретит все частные школы, академии и университеты; к государственной системе детских воспитательных учреждений, где дети в обязательном порядке будут воспитываться в коллективах, за счет общества; и, наконец, к государственному семейному праву в сочетании с попыткой ввести научную селекцию… Таким образом, авторитарность достигнет своего пика, а монополия — наивысшего расцвета».

*

Это писалось в 1888 году христианского летоисчисления — задолго до того, как один ирландец, родственный Такеру по духу, набросал жуткую картину такого будущего. Бедный Такер — — — он умер в преклонном возрасте в первый год Второй мировой войны, а прежде успел стать свидетелем триумфов авторитарного государства в России, Германии, Италии, Португалии и Испании.

Вообще, в его письмах к одному анархисту я обнаружил необычные высказывания вроде: «Анархия есть порядок» и «Заботься о собственных делах, вот единственный моральный закон». Поэтому все попытки «подавлять порок» он считает «преступными по своей сути». Здесь анарх выбивается из анархистской системы. По сравнению с ним такие индивидуальные анархисты, как Мост[404], который ликует всякий раз, когда на воздух взлетает какой-нибудь правитель, кажутся безмозглыми трещотками.

Бакунин хотел бы заменить церковь школой, Пеллутье[405] — проникнуть в профсоюзы; одни хотят продвигаться вперед толпой, другие, как Эмма Гольдман[406], — элитарно; одни — сторонники ненасильственных методов, другие ведут пропаганду с помощью динамита — — — в лабиринтах анархизма легко затеряться. Тюремные уборщики, тюремные кочегары: объединяет их то, что они жарятся на собственном огне и в нем же погибают.

В Эвмесвиле тоже сохраняется костяк активистов; такие люди любят умирать, но не вымирают. У них есть свой главарь, за которым они и в огонь пойдут. К этой пехоте относится Луиджи Гронго, водитель грузовика в гавани, который выполняет для меня ходки — плотный, коренастый парень, очень мускулистый, с низким лбом и добродушным лицом. Когда он пожимает мне руку, меня будто пронизывает электрический ток. Если бы его босс сказал ему, что я преграждаю дорогу к всемирному счастью, он бы с радостью меня прикончил. С ним лучше не ссориться.

*

Штирнер не вдается в идеи, особенно касающиеся того, как осчастливить человечество. Источники счастья, власти, собственности, божественности он ищет в себе; он не хочет служить кому-то или чему-то.

«Сознательно или бессознательно, но мы все стремимся к своеобразности…[407] Но то, что Я делаю бессознательно, Я делаю наполовину, и потому после каждой победы над какой-нибудь верой Я становлюсь опять пленником (одержимым) новой веры — — — но Я буду с улыбкой на устах смотреть на исход битвы».

Я — здесь и сейчас; тут нет окольных путей. Одна из первых диссертаций должна была быть посвящена повторному открытию Штирнера Маккаем. Маккай понял уникальность Штирнера, однако увидел больше дыма, чем огня. Что явствует уже из эпиграфа к его «подведению итогов»: «Кто говорит правду, не обретет счастья».

Этой широко распространенной склонности — задарма наживать себе врагов — мы у Штирнера не найдем. Он бы сказал: «Правда? Это не мое дело». Правда остается его собственностью. Он не принимает ее близко к сердцу, не хочет ей служить, но… распоряжается ею.

В сочинениях Маккая призраком бродит слово «союз», заимствованное им у Штирнера. С той только разницей, что, выражаясь в духе Фомы Аквинского, для Маккая союз есть нечто субстанциальное, для Штирнера же — акцидентное.

«Образуют ли партию эгоисты, или единственные? Как бы они могли быть собственными, если бы принадлежали к какой-нибудь партии!» Единственный заключает союз, «который продолжается до тех пор, пока партия и Я преследуем одну и ту же цель»[408].

Ближе к Штирнеру Маккай подходит в тех своих максимах, которые направлены против «массы». Например:

«Массы остаются такими же тупыми и безразличными, какими были всегда; а на опустевшее место тотчас встает кто-то другой из неистощимого запаса людей, всегда готовых стать жертвами любого угнетения».

*

К этому месту моего конспекта Виго приписал на полях: «Здесь следовало бы подробно остановиться на различиях между коммунизмом, анархо-синдикализмом и индивидуальным анархизмом. Показать линию развития от Фурье до Сореля»[409].

Препарирование этого осиного гнезда со всеми его ячейками заполнило бы целый фолиант, но удовлетворения бы не принесло. Добычей оказался бы скорее уксус, чем мед. Ибо здесь сходятся претензии государства, коллективов и одиночки, не говоря уже о главном вопросе: идет ли «в конечном счете» речь об экономике или о свободе.

Разумным кажется мнение синдикалистов: что прибыль должна принадлежать предприятию, которое ее создает. А как быть с теми хрупкими, но безусловно необходимыми продуктами, что создаются вне предприятий, — скажем, со стихотворением? предприятие, по идее, должно было бы выступать в роли мецената — — — но даже когда о художнике заботится государство, слишком часто получается так, что торжествует дурной вкус. Вроде бы симпатично: никакого государства, никакой армии, мир внутри и с соседями, как между братьями, — — — но ведь достичь этого можно лишь путем насильственного переворота.

Иногда проглядывает ностальгия по совсем седым временам: «Когда Адам пахал, а Ева пряла…» Но чем разумнее идея, тем меньше надежд на ее осуществление. Уж лучше бы в те времена сделали ставку на синархов[410] (подобие высокопоставленных мавретанцев[411]), в конце упомянутой эпохи занимавшихся интригами, которые большей частью оставались в тени. Синархи мыслили не разумно, как синдикалисты, а рационально. «Планирование», «мозговой трест», «технократия» были для них ключевыми понятиями. Через Сент-Ива[412] я выловил эти понятия в луминаре. Технический и социальный прогресс тесно переплетены, тот и другой — феномены порядка Вавилонской башни; они взаимно ускоряют и тормозят друг друга, уравновешиваются. Оглядываясь назад, трудно решить, какой из этих двух видов прогресса причинил б?льшие опустошения.

*

Штирнера мало волновали такие проблемы; он стряхивал их, как пепел со своей импортной сигары. Они были «не его дело». Его занимали другие вопросы: например, право Единственного распоряжаться жизнью и смертью. Он не стал бы убивать или умирать ни за короля и отечество (как солдат), ни за идею (как анархист), ни за веру (как христианский мученик) — а только ради того, что считал своим делом. Примером ему служила некая маркитантка, которая на Березине умерла в снегу от потери крови при родах. Но прежде она подвязкой задушила своего новорожденного младенца.

*

В качестве еще одной важной темы мы предусмотрели сравнение Единственного со Сверхчеловеком. Не так уж важно, знал ли старый Застрельщик[413], как предполагал Маккай, труд Штирнера — — — идеи носятся в воздухе. Оригинальность выражается в том, какую огранку получают эти драгоценные камни — в той силе, с какой человек их схватывает и придает им форму.

Во-первых: Сверхчеловек постигает мир как волю к власти: «Этот мир есть воля к могуществу и — ничего кроме этого!»[414] Даже искусство — это властная воля. Сверхчеловек принимает участие в состязаниях, тогда как Единственный довольствуется положением зрителя. Он не стремится к власти; он не спешит ни догнать ее, ни опередить, поскольку он уже ею обладает — и наслаждается ею в своем сознании. Это напоминает образные миры Дальнего Востока.

Конечно, Единственному, как и анарху, власть может достаться благодаря внешним обстоятельствам. Но она, скорее всего, будет ему в тягость. Периандр, тиран Коринфа, получил ее в наследство от отца «как какую-то болезнь». Между прочим, в этом Периандре, как и в Тиберии (особенно в их лучшие времена), мне видятся черты, напоминающие нашего Кондора — хоть он и живет, в отличие от них, в пределах одряхлевшего, внеисторичного Эвмесвиля. Я уже говорил, что между анархом и монархом существует такое же сходство, как между полярными противоположностями: в сущности, каждый из нас скрывает в себе и того и другого.

Во-вторых: знаменитое «Бог мертв»[415]. Уже тогда старый Застрельщик ломился с этим высказыванием в открытую дверь. Он снял покров с того, что уже было в общественном сознании. Что и объясняет произведенную его словами сенсацию. Единственный же говорит: «Бог — — — не мое дело». И в результате все двери остаются открытыми — — — он может ниспровергнуть Бога, или сделать на Него ставку, или оставить в покое — как ему заблагорассудится. Он может «уволить» Бога или «вступить с Ним в союз». Он, как и прославленный силезец[416], чувствует, что без него «Бога быть не может». Как Иаков, он может до утренней зари бороться с Богом за власть[417]. Священная история полнится такими примерами.

*

К этому месту Виго тоже приписал свои замечания. Одно: «Порфирий[418]: Все, что существует, единично». И второе: «Это уводит в дебри дискуссий вокруг номинализма. Ресурсы же нашего института ограничены».

Что касается Застрельщика, то он в этом вопросе занимал позицию номиналиста — — — вплоть до судьбоносной встречи в Турине. Спор останется нерешенным — если, конечно, не признать, что в фигурах богов nomina и res[419] совпадают. Кроме того, историк не вправе растрачивать свои силы на мыслительные процессы: полем его деятельности остаются факты. Поэтому с луминаром я работаю преимущественно как физиономист.

Когда Эвмен, старый лис и основатель нашего города, после одной стычки был объявлен мертвым, у его брата не нашлось более срочного дела, чем захватить власть и жениться на вдове будто бы погибшего правителя. Когда оба встретились снова, Эвмен, уже зачисленный в мертвецы, обнял брата и прошептал ему на ухо: «В следующий раз не женись, пока не увидишь мой труп своими глазами».

Нужно заметить, что брат выступил навстречу Эвмену во главе отряда личной охраны и с копьем в руке. Это было отлично представлено — — — чего стоит хотя бы жест брата Эвмена, сперва тряхнувшего копьем, а уже потом его опустившего. К началу третьего христианского тысячелетия появились актеры нового типа, которые оставили психологию позади или, точнее, стали выражать ее в действиях, — их достижения зафиксированы в луминаре.

*

Соглашусь: совсем непросто освободиться от своей современности, отвлечься от свойственных ей оценочных суждений. Но именно стерильный, прокаленный нигилизмом Эвмесвиль является самым подходящим для этого местом. Взгляд, отрываясь от потухшего кратера, падает на океан. Там внизу, в Помпеях, рынки заполняются народом; скоро от мыса Мизенум сюда под парусами подойдет Плиний[420].

Тот, кто пускается в рискованное путешествие по истории, должен, как Протей, слиться с ее стихией, должен безоговорочно уподобиться духу того времени, когда было принято определенное решение, и человеку, это решение принявшему. Относиться к происходящему со страстью, но не принимать ничью сторону. Жизнь пульсирует, не нарушаемая оценочным суждением; дух вздымается вместе с волной и с ней же опадает. Духу вольготно в прибойной волне. Правитель, полководец, тиран, его палач, его жертва и его убийца — ты их вызываешь и задаешь им вопросы, но только внутри своего сознания: ведь все они — ты.

Тогда выясняется; возможностей было много — мы можем, поскольку знаем последствия, задним числом их оценить. Скажем: правый фланг следовало бы усилить. И все же: дух тогдашнего времени, могучий, оказывал давление на людей; принятое решение — плохое или хорошее, ошибочное или правильное — не могло быть иным. Потому-то на ошибках истории ничему научиться нельзя. Преступник воображал, что он формирует будущее; но скорее, напротив, будущее засосало его, вобрало в себя. В одно мгновение произошло неизбежное. Впоследствии оно отразится и предстанет в своей непреложности.

Теперь тебе становится не по себе. Безымянное, которому даже боги не могут не покориться, туманит твой взор…