41

41

Боль — приданое историка. Ему особенно больно, когда он размышляет о судьбах улучшателей мира. Нескончаемая жалоба и неумирающая надежда передаются от поколения к поколению как факел, который снова и снова гаснет.

В луминаре картины предстают перед тобою пространственно: я могу по своему усмотрению сесть в Конвенте к монтаньярам или к жирондистам, занять место председателя либо привратника, который, может быть, способен лучше всех других оценить ситуацию. Я становлюсь истцом, защитником или подсудимым — как мне заблагорассудится. Моя страсть, словно электрический ток, повышает эмоциональный градус дискуссии.

Интерес к истории анархизма часто приводит меня в Берлин. Я посещаю этот город незадолго до смерти Гегеля[369] и растягиваю свою прогулку без малого на два десятилетия — — — если быть точным: до восстания 1848 года христианского летоисчисления.

Эта революция примечательна тем, что в затронутых ею странах Европы привела к результату, противоположному устремлениям ее участников, — и таким образом почти на сто лет приостановила поток всемирной истории. Почему это произошло, исследователи пытались выяснить, исходя из разных позиций. В медицине такой процесс называется maladie de relais[370]; в истории же ему соответствует, так сказать, смена упряжных лошадей — в данном случае, например, появление на исторической арене Бисмарка и Наполеона Третьего[371]. Такое суждение наверняка понравилось бы Кауницу[372], доживи он до 1848 года. Если смотреть на вещи с позиции Паульскирхе[373], кризис не способствовал исцелению, а, напротив, положил начало хроническому недугу. Правда, тогдашним политическим деятелям не хватало самокритики. Я полагаю, они потерпели неудачу потому, что среди них преобладали идеалистические пустомели вроде моего папаши. Экономившие на «особом соке»[374].

*

Применительно к моей теме выбор места может — на первый взгляд — показаться ошибочным. По воскресным дням, до полудня, Унтер-ден-Линден производила на меня такое впечатление, будто столица заселена наполовину солдатами, наполовину же — обывателями. Караульные двигались к замку и к Бранденбургским воротам, переходя на печатный шаг, едва на горизонте показывался какой-нибудь высокий военный чин в галунах; по средней полосе из Тиргартена после утренней верховой прогулки возвращались кавалеристы. Со стороны Мауэрштрассе от церкви Святой Троицы шли господа в высоких цилиндрах и дамы с рукавами-буфами; проповеди Шлейермахера[375] все еще привлекали прихожан. Воздух в Бранденбурге сухой; Шеллинг разочаровывал многих, Шопенгауэр же разочаровался сам.

Я направлялся не к дворцу на Шпрее, хотя с удовольствием посетил бы монарха в его частных апартаментах. Здесь мы опять сталкиваемся с различием между анархистом и анархом: анархист преследует верховного правителя как своего злейшего врага, тогда как анарх относится к правителю по-деловому нейтрально. Анархист хочет убить монарха, тогда как анарх знает, что мог бы его убить — — — но не исходя из общих соображений, а лишь по приватным мотивам, ежели бы таковые имелись. Если анарх является еще и историком, то в документах, касающихся жизни монарха, он найдет первоклассный источник — — — для изучения не только процесса принятия политических решений, но и типичной для эпохи структуры. Ни один фараон не похож на другого. Однако каждый из них отражает свое время.

*

Анарх может непринужденно возражать монарху: он чувствует себя равноправным и среди королей. Этот его основополагающий настрой передается и властителю, который не может не оценить открытый взгляд собеседника. Так возникает взаимная, благоприятствующая беседе симпатия.

Я хочу здесь бегло коснуться внешних поведенческих форм — например, формы обращения к другому. Столь ли уж необходим был наглый тон Гервега по отношению к королю[376]? А немецкие националисты, которые, прежде чем войти в зал заседаний Венского конгресса, намеренно пачкали себе сапоги? Все это лишь выражение зависти и затаенных обид…

Люди любят, когда к ним обращаются как к личности — называя фамилию, или имя, или ласкательное прозвище, не забывая упомянуть титул или ранг. Скажем: государь, ваше превосходительство, господин доктор, монсеньор, товарищ Майер, моя сладкая кошечка… «Только титулование может вызвать их доверительность»[377] — это дает встрече хороший старт. Меттерних был мастером подобных оттенков.

«Каждому свое»[378] — не худшая из прусских максим. Анарх же, поскольку знает, что не утратит это «свое», может добавить к нему еще и толику иронии.

*

Разговор, который я охотно завел бы с королем, касался бы одной из возвращающихся в истории фигур — а именно крушения идеала при столкновении с могущественным духом времени, заставляющим этот идеал деградировать до иллюзии. Упомянутая повторяющаяся фигура принимает вид романтической интермедии, разделяющей исторические сцены.

Я знал, что король тщательно изучал сочинения Доносо Кортеса[379], который вскоре после того был аккредитован им как поверенный в испанских делах. Испания — один из важнейших оплотов реакции, как Англия — оплот либерализма, Сицилия — тирании, Силезия — мистики и так далее. «Кровь и почва» — — — этот лозунг воодушевил многих тупоголовых болванов, а другим болванам дал повод насмехаться над ними.

В идеале этот автор и король были едины: в идеальном представлении о христианской короне, которой уже угрожал недавно заявивший о себе атеистический социализм. И оба видели в либерализме пособника этого опасного движения или, если воспользоваться выражением Сен-Симона, — chausse-pied, рожок для обуви новых титанов, грядущих хозяев мира.

Только испанец обладал большей дальновидностью, чем прусский король: он видел на сто лет вперед и осознавал неизбежность крушения священного порядка — — — его исходная позиция была позицией не идеалиста, а человека отчаявшегося.

«Je marche constamment entre l’?tre et le n?ant»[380]. Это стало современным лишь через сто лет. Наряду с обычными преувеличениями у ультраправых и радикалов порой находишь хрустальные осколки — например, указание на то, что упразднение легальной смертной казни как бы дает сигнал к нелегальному истреблению противников.

Историк, конечно, не вправе принимать чью-то сторону. Он должен под социальным фундаментом человеческих отношений видеть фундамент зоологический, под последним же, в свою очередь, — фундамент чисто физический. С его точки зрения, реакция — лишь одно движение среди прочих; более того, прогресс без нее не обходится, она сопровождает прогресс, как тень сопровождает свет. В гармоничные времена это совместное движение принимает формы танца. Парламенты немыслимы без оппозиции; еще и сегодня я часто проигрываю в луминаре вдохновенные словесные дуэли — скажем, между Питтом и Фоксом[381].

*

Как и некоторые другие члены его семейства, прусский монарх был хорошим оратором — что для правителя является сомнительным преимуществом. В своей антипатии к парламенту король разделял мнение Доносо: «превращение естественных, благодаря своей внутренней правде столь значимых отношений между властителем и народом в отношения чисто формальные, конституционные» он откровенно отвергал.

Какой совет мог бы дать ему Доносо — — — об этом я справился по луминару. В архивах, распоряжающихся прошлым, умные головы основательно над этим поразмыслили. Без сомнения, испанец рекомендовал бы в качестве панацеи государственный переворот. Конечно, легитимный монарх — наименее подходящая фигура для такой роли; возглавив путч, он отдалился бы от сущности своей власти. Диктатура не передается по наследству.

Разговоры между утопистами и идеалистами — даже если реальность служит для них лишь поводом, а прямого касательства к этим дискуссиям не имеет — необыкновенно привлекательны для историка: они как ростки в оранжерее, когда вот-вот должен начаться град. Доносо, должно быть, видел своих врагов в других утопистах — он, например, неприязненно относился в анархическому социализму некоего Прудона, тогда как Маркс остался для него незамеченным. Гегеля он, конечно, считал «промывателем мозгов».

Однако любая фабричная труба, которая пускает дым в небо, противоречит идеальным устремлениям. Разрушители машин[382] поняли это раньше и лучше других. Между прочим, они и в XXI веке христианской эры праздновали свое возвращение.

*

Когда историк задним числом воспроизводит великие шахматные партии — играя то на одной, то на другой стороне, — это лишь усиливает его боль. Ведь играет он не против одного или другого из двух противников и не против их обоих: он играет против могучего Кроноса, пожирающего своих детей, и еще — против Хаоса, порожденного Кроносом.

*

Мой путь в домартовский период приводит меня, как уже было сказано, не к городскому дворцу — нет, у кафе «Кранцлер»[383], с его знаменитой курильней и «приятным обслуживанием», я сворачиваю на Фридрихштрассе. Моя цель — «Винный погребок Якоба Гиппеля», уже не один десяток лет располагающийся в доме номер 94.

Я почти так же часто задерживаюсь на этой улице, как и на улице Сент-Оноре. Несколько раз я там стоял не на баррикадах, а между ними — например, в том знаменитом марте, после прозвучавшего перед дворцом рокового выстрела[384]; потом еще — в моменты окончания обеих великих войн между красным флагом и свастикой. Я был там, когда баррикада впервые приняла вид разделительной стены, и потом — когда стена эта была снесена. Я — при различных монархах и президентах — маршировал по этой улице к учебным плацам и потом обратно в казармы; я сопровождал танки, двигавшиеся от имперской канцелярии, — пока у моста Вайдендамер они не взлетели на воздух. Я поднимался и в тамошние мансарды — — — в северную рисовальную комнату Шадова[385], в студенческую каморку, где Фридрих Хильшер[386] размышлял о самовластии. Напротив размещалось кабаре «Бонбоньерка»; я там не раз вступал в беседу с дамами, прогуливающимися взад и вперед по тротуару.

Итак, на сей раз моей целью был винный погребок Гиппеля. Там в те годы собирался кружок мужчин, которые удостаивались некоторого внимания как со стороны образованной публики, так и со стороны полиции и были известны как «Свободные». Их причисляли к «крайне левым»; все они отличались развитым интеллектом, необузданностью духовных исканий и недовольством существующим порядком. В остальном они были чрезвычайно разными в своих взглядах и намерениях — взрывоопасный союз…

Общим у них было также знакомство с Гегелем; оно оставило шрамы или невралгические точки. Широкой известностью — как грозный критик Библии — пользовался Бруно Бауэр[387]: отстраненный от преподавания приват-доцент, который теперь занимался издательским делом вперемешку с торговлей сигарами. Он учился у Шлейермахера и ради него атаковал Штрауса и его «исторического Христа»[388]. Основанием для увольнения Бауэра послужил «Трубный глас страшного суда над Гегелем»[389]. Альтенштайн, покровитель Бауэра[390], отказал ему в поддержке из-за этого сочинения, поскольку Бауэр «слишком далеко ушел влево» — — — типичное ошибочное суждение министра, не способного верно оценить макросиноптическую ситуацию.

Как некогда в крестьянских войнах, так и теперь все распри так или иначе вертелись вокруг Евангелия. Представители теологического течения, предшествовавшего мартовской революции, занимались, среди прочего, тем, что определили и упрочили оплот свободы. «Свободные» же искали этот оплот в самой личности. Они считали, что благодаря развитию личностного «самосознания» свобода становится средоточием всякой деятельности. И что за свободу личности необходимо бороться по всем направлениям — против государства, церкви, либерализма, нарастающего социального движения. То есть против всего, что они относили к «массе», что, по их мнению, ограничивало и тормозило «абсолютную эмансипацию индивида».

*

Постоянным гостем у Гиппеля был Буль[391] — за исключением периодов, когда он сидел в тюрьме. Критичный ум; я просмотрел в луминаре немногочисленные номера издававшегося им журнала «Патриот». Видимо, ему первому удалось сформулировать мысль, что отвергать надо не какую бы то ни было форму государства, а саму его сущность. Прозрение, которого недостает анархистам; которое следует распространить и на капитал. Государственный капитализм еще опаснее частного, поскольку он непосредственно связывает себя с политической властью. Ускользнуть же от нее может только отдельный человек, но никак не союз. Это еще один подводный камень, из-за которого анархист терпит крушение. Вероятно, понимание всего этого и подвигло Бруно Бауэра провозгласить «беспринципность» идеалом «свободных» — прежде чем он снова обратился к своим историческим штудиям.

Маркс и Энгельс, которым позднее — правда, уже после смерти — довелось сыграть «всемирно-историческую роль», поначалу тоже усердно посещали винный погребок, где встречались «Свободные». Само собой, тамошняя атмосфера им вскоре разонравилась: ведь они хотели подчинить государство себе, а не упразднить его. Постепенно, но все более решительно «Свободные», в свою очередь, отмежевывались от них. Похоже, они прозорливо заподозрили в Марксе и Энгельсе провозвестников того, что сто лет спустя назовут «батарейным содержанием».

Антипатия оказалась взаимной; она нашла выражение, среди прочего, в памфлете, который эти Диоскуры опубликовали после своего отъезда из Берлина: «Святое семейство, или Критика критической критики. Против Бруно Бауэра и компании»[392].

При таких встречах становится очевидным, что социалисты не признают заклятого врага ни в государстве, ни в церкви, ни в капитале; все это — объясненное наукой и по-новому смоделированное пропагандой — может, по их мнению, быть заменено. Они ведут борьбу не против власти, а за власть. Их смертельный враг — это анархия, представленная, с одной стороны, идеальным анархистом, а с другой — люмпен-пролетариатом, который в момент кризиса сбросит с себя последние покровы права и порядка, даже гуманности… и положит конец любым спорам. А чтобы можно было возобновить эти споры под новыми инсигниями, оба врага, незаменимые в нулевой точке, после должны быть ликвидированы в первую очередь.