48

48

Во время таких предполуночных разговоров Аттила производит приятное впечатление — как человек, рассказывающий о своих мальчишеских выходках, которые он давно не принимает всерьез, но о которых иногда вспоминает, чтобы развлечь друзей. Меня удивляет то прямодушие, с каким он высказывается о тирании; вероятно, Аттила может себе позволить такое благодаря своему авторитету. Кроме того, он обращался к сотрапезникам, которые уверены друг в друге; Кондор и Домо тоже откровенно высказывают свои мнения. Это напоминает мне самоиронию интеллигентных евреев: она облегчает разговор, даже вносит в него нотку веселья.

Я собрал целую подборку рассказываемых Аттилой историй — такие можно услышать в союзах бывших фронтовиков. Примечательно, что он почти не упоминает время, которое посвятил научным исследованиям, — хотя наверняка провел в лабораториях много лет. Думаю, опыт тех лет нашел отражение в его бумагах: иногда Домо намекает на это. Аттила, видимо, играл значительную роль в эпоху трансплантаций, когда ученые пытались воздействовать на естественный рост организма. Новые сыны Прометея, когда пробил их час, осознавали себя не только Уранидами[468].

Сдержанность Аттилы может иметь две причины: либо он считает свои былые эксперименты эксцессами, которые привели к отвратительным результатам и о которых поэтому лучше помалкивать. Либо эксперименты эти удались сверх всякой меры. Ведь молчать желательно и в том случае, если ты открыл золотую жилу. Возможно, ответ оказался куда более впечатляющим, чем вопрос, — — — чудо аннулировало эксперимент. Представьте себе: некий мастер попытался перехитрить природу — и вот взрыв подтверждает правильность выбранного им направления работы, одновременно разрушая ее результаты. Так и бывает с попытками заклясть могущественные силы. Предварительные меры всегда весьма хлопотны. Когда же в игру вступает дух, уже не до этих хлопот. И люди охотно забывают о технических деталях.

*

Я начинаю внимательно прислушиваться, когда — уже в поздний час — Аттила решается посредством своего рассказа перенести собеседников через границы: в полярное море, или в великие пустыни, или в лес. Тогда мне с трудом удается отделить географию от грезы, но ведь это можно отнести и к нашему Эвмесвилю. Действительность будней стирается, сопрягается с действительностью сна; и то одна, то другая реальность подступает ближе к сознанию.

Некоторые из упоминаемых мест — например, местонахождение Серого Транс-Исландского замка — мне удалось реконструировать по фрагментам. Догадки, а также ошибки тут неизбежны; это относится к слабым сторонам нашей науки. Такие источники прорываются во время лишь однажды.

*

— Дело было после одной из великих катастроф. Случившейся много лет назад. Пустыня, и прежде покрытая лишь скудной растительностью, тогда выгорела полностью. Караванные тропы были окаймлены скелетами людей и животных. Кости сверкали на солнце, точно опалы: они были прокалены. Их выбелил недолгий процесс тления. Плоть, видимо, была уничтожена мгновенно. Глиняные хижины в оазисах, дома возле буровых установок расплавились точно так же; глина и камни покрылись глазурью. На стенах вырисовывались силуэты пальм, верблюдов и людей — как тени, отброшенные излучением, которое последовало за пеклом. С буровой вышки свисали тали, будто застыл фонтан. Жерло пушки, как конец шланга, загнулось вниз; под ним на песке застыли стальные капли. Катастрофы тоже имеют свой стиль.

Я был один. Из тех, кто сопровождал меня, некоторые сдались уже после первых переходов, поскольку все эти ужасы оказались им не по плечу; многие умерли от жажды или погибли в зараженных долинах. Я опять оказался последним; с возрастом такой опыт неизбежно накапливается; ты уже по горло сыт тем, что в очередной раз остался жив.

Не помню, как я добрался до леса. Вероятно, ливни наполнили высохшие водоемы. Я также удалился от эпицентра уничтожения; там в воздухе уже кружили первые коршуны. Потом я увидел растения и животных, в том числе и таких, которые были мне неизвестны. Некоторые напоминали картинки в старых книгах сказок, как будто Демиург сшил их из обрезков материи.

Известно, что на маршах, приводящих солдат к истощению, возникают видения. С другой стороны, странные существа напомнили мне об экспериментах, которые занимали меня уже давно, и не исключено, что такие воспоминания спроецировали их в пустыню, увеличив в размерах. Воспоминания тоже могут обретать реальность: в конце концов, любой эксперимент есть не что иное, как реализованное воспоминание.

*

Лес стоял как стена[469]; топор никогда еще его не касался; катастрофа, должно быть, только способствовала его росту, как будто дыхание зноя и потоп, последовавший за ним, высвободили первобытную силу. Это, похоже, подтверждает теорию Кювье[470].

Перестойные деревья превосходили высотой самые высокие башни. Другие образовывали кроны, в тени которых могло бы укрыться целое войско. Лишь позднее в переплетении ветвей мне бросилась в глаза одна странность: ветки копулировали друг с другом. В принципе, в этом нет ничего нового для ботаника, как и для садовода, привыкшего заниматься окулировкой. Я знавал одного садовода в Саксонии, который на одном стволе выращивал фрукты семи сортов. Но в данном случае необычность заключалась в том, что скрещивание происходило без всякого разбора. Соединялись совершенно чуждые виды — и порождали плоды, при виде которых даже Линней пришел бы в отчаяние.

Это тоже напомнило мне о лабораториях. Нам посчастливилось, если уместно это так назвать, создать существ гигантского роста, многоруких, как индийские боги, и женщин с гроздями грудей, как у Дианы Эфесской[471]. Мы на ощупь пробирались по генетическим лабиринтам, чтобы воскресить далеких предков, о которых прежде знали лишь по изображениям на шиферных пластинах и мергелевых скальных породах.

*

Но здесь веял воздух Протея, и в пределах леса удалось то, что мы с чудовищными издержками пытались создать в реторте. Я ощутил это непосредственно, как алхимик, который, уже смирившись с невозможностью великого превращения, вдруг видит в пылающей печи настоящее золото. Я ощутил также, что сам втянут в это превращение — — — в некий новый мир, подлинность которого лишь позднее детально подтвердит опыт общения с ним.

Обратный путь от древа познания к древу жизни внушает страх. Однако в пустыню, оставшуюся у меня за спиной, я воротиться не мог. Там наверняка ждала смерть. Я должен был, хотя мне грозила опасность затеряться в этом лесу, пройти его насквозь и выйти к открытому морю. Как любой первобытный лес, этот тоже был окружен поясом густого, местами колючего кустарника. Внутри, в тени, он оказался более проходимым. Однако солнце, по которому только я и мог определить направление, было теперь скрыто густой листвой.

Я, должно быть, долго блуждал по кругу, — голый и исцарапанный, как потерпевший кораблекрушение. Колючки разодрали мне куртку и кожу. Я находил источники и ручьи, из которых мог напиться, а также, по счастью, плоды и ягоды, которыми насыщался. Вероятно, их силы, смешавшись с мучившими меня лихорадочными видениями, и образовали череду воображаемых испытаний.

Однажды мне пришлось обойти целую армию термитов. Они отличались чудовищной величиной и маршировали к какому-то обелиску, из вершины которого сыпались искры. Змеи, высоко наверху перемещавшиеся с дерева на дерево, тоже были необычайно крупными. Они, казалось, не скользили, но и не летели: их бахромчатые тела колыхались. Очевидно, эти змеи уже почти превратились в драконов. Они сливались со стволами, когда охватывали их лапами. Кроваво-красная смола или смолистая кровь вытекала из трещин, оставленных их когтями. Я не жалел об отсутствии бинокля: и без него каждая чешуйка навечно врезалась мне в память.

Казалось также, что та чувствительность, какую мы знаем лишь у мимоз, здесь стала всеобщим свойством. На одном дереве висели плоды, как у нашего клена; дети любят приклеивать их себе на нос и называют «крылышками». Это — чистая аналогия, но здесь она воплотилась в реальность: плоды не падали на землю, они парили. Стая крошечных летучих мышей справляла свадьбу, облепив со всех сторон ствол. Здесь ты мог бы пустить корни и стать деревом.

На одной прогалине солнечный луч вдруг высветил существо с головой барана. Левой рукой оно опиралось на ягненка с человечьим лицом[472]. Оба почти тотчас же растворились в свете, будто видение стало слишком ярким.

*

Потом снова — островки густых зарослей на буреломах. В одном была протоптана дорожка, звериная тропа. Смертельно измотанный, я наудачу пробирался по ней. Она привела к свободной площадке: там рос кипарис, высота которого превосходила возможности человеческого воображения. Будь небо затянуто тучами, я не увидел бы его кроны. Ствол оказался полым; вход вовнутрь не выкрошился, как дупло, а был прямоугольно, точно ворота, вырезан в оболони[473]. Деревья — наши лучшие друзья; я решился войти.

В темноте я на четвереньках достиг внутренней части; пол был покрыт шкурами, скорее даже руном, которое — чудилось мне — выросло из него, как вырастает шерсть на спине животного. Великолепное ложе; я вытянулся на нем и мгновенно забылся похожим на смерть сном.

Не знаю, долго ли я там спал. Проснувшись, я почувствовал себя заново родившимся на свет, словно после купания в источнике молодости. Воздух был восхитительным: он пропитался ароматом кипарисовой древесины, смолу которой сжигают как благовоние.

Утреннее солнце падало через деревянные ворота. Я выпрямился; моя кожа поблескивала, кровь будто обновилась, и ни следа царапин от колючек я не нашел. Должно быть, я спал и видел сны. А между тем кто-то обо мне позаботился. Что означает между тем? Паузу между двумя мгновениями или между двумя формами существования.

Рядом со мной лежало какое-то одеяние, подобие бурнуса; оно было соткано из того же золотого руна, что и ковер. Возле него — сандалии и поднос с хлебом и вином: великий и незаслуженный дар. Откуда бы он ни появился — здесь невозможен был другой ответ, кроме молитвы.

*

Аттила редко — и больше в монологах — достигает этого пункта. Тем временем в рассказе его возникают лакуны, возникает упомянутое выше между тем. Бывает и так, что нить рассказа теряется в научных или мифологических экскурсах. Например, о древесине кедра, которая считалась несокрушимой. Она использовалась для сооружения храмов и кораблей, детских колыбелей и гробов, а также для сожжения умерших. Я обратил внимание на то, что для Аттилы мифическое значение дерева важнее его ботанических описаний. Кедр, кипарис, туя, можжевельник в его рассказах как бы сливались друг с другом[474], как, впрочем, и горные вершины — Атлас, Сион, Синай, некоторые горы Нового Света. Кажется, даже Иггдрасиль[475] он считает не ясенем, а кедром. То есть это слово имеет для него в первую очередь не биологическое, а космогоническое значение. Я отмечаю эту деталь, потому что поначалу мне с трудом удавалось вникнуть в задние планы его языка, пока я, наконец, не заметил, что вещи там не усложняются, а наоборот, упрощаются: Аттила возвращает их к первичному синтезу.

Так я объясняю себе то воздействие, которое он оказывает на компанию за столом. Он, совершенно серебряный, образует ее средоточие. Даже на Домо падает этот свет. Выпито было много; я тут единственный трезвый. Я сосредотачиваю внимание на лбу Аттилы… и вижу, как прорезывается, словно из почки, рог. Аттила гладит руку Кондора, почти отеческим жестом — это мог бы быть и жест тестя.

Он молчит о лесе; но, добравшись до моря, становится разговорчивей. Море, должно быть, оттуда недалеко. Путь вел от метаисторических к внеисторическим ландшафтам, от леса — к хаотичному побережью. То, что он рассказывал о тех местах, звучало нехорошо — даже, можно сказать, безнадежно.

Один из символов внеисторических пространств — свалка. Отходы угрожают пространству. С мусором уже не справляются, как это происходит в культурных обществах; он постепенно заполняет собой все промежутки между строениями. Когда корабль терпит крушение, море выбрасывает его обломки на берег. Мачты, доски используются прибрежными жителями для строительства хижин или как дрова. Получается, что люди живут на свалках и за счет них — — — среди груд хлама, который они употребляют для своих нужд. Неприкрытый голод воцаряется на месте былого богатства и изобилия. Никакого прироста больше не наблюдается.

Сначала такие мусорщики думают вкривь и вкось, потом начинают действовать себе на погибель; а ведь были соответствующие предзнаменования. К ним Аттила относит, например, страсть к раскопкам, восходящую к эпохе гуманизма. «Тогда возникли своего рода подземные карго-культы; только из могил могли еще появляться художественные произведения[476]. По ходу этого процесса боги все больше утрачивали власть. Потом наступил черед эксплуатации ископаемых свалок, которые возникали в результате землетрясений или уничтожения первозданных лесов из-за энергетического голода. Даже океан превратился в свалку. С того ясеня[477] больше не склевывали плоды — его попросту срубили».

*

Негниючники[478], поведение которых Аттила изучал на Большой Свалке, ютились в вырытых там пещерах; они были почти неодеты и безоружны. «Так живут грибы — за счет чужого хлорофилла». Они, как первобытные собиратели, выкапывали из земли съедобные корни и ставили ловушки на мелких животных. Эти аборигены не умели обрабатывать ни камень, ни обломки дерева, и использовали их в том виде, в каком находили. Так же они поступали с остатками металлических аппаратов или автомобилей. Они, казалось, почти и не жили, а скорее вели полусонное существование — как было в древнейшие времена, пока Прометей не принес людям огонь. «Наследником последнего человека будет не первобытный человек, а призрак»[479].

Как врач, Аттила пытался, видимо, чем-то им помочь, но безуспешно. Время от времени к берегу причаливали пираты и устраивали охоту на этих несчастных, чтобы опробовать на них оружие, добытое из незараженных бункеров. Некоторых они забирали с собой для разведки в этих самых бункерах. В рабы обитатели Большой Свалки не годились.