46

46

Такую тему мы обсуждали в тот день — который, как и многие другие, провели вместе у луминара. День этот потом врезался мне в память как особая дата.

Работа вдвоем с образцовым учеником — наподобие Небека — бывает приятной, а часто и волнующей. Ты забываешь про еду и питье, даже про само тело. Возникает некая проблема; она обсуждается, иллюстрируется историческими примерами. Иосиф Флавий, синагога на Верхнем Рейне во времена Крестовых походов, пражское кладбище, Дрейфус, с которого срывают эполеты, после чего ломают его саблю. Книга часов иллюминируется — часто лишь таким образом, что вспыхивает инициал[453].

Я как сейчас вижу Ингрид, сидящую у луминара. Изящная фигура, узкие ладони, духовная сосредоточенность. Я не знаю, играла ли Йенни Линд[454] на каком-нибудь музыкальном инструменте. Шведский соловей — — — наверное, у рояля она выглядела бы так же; скажем, в то время, когда ее чествовали геттингенские студенты.

— Ингрид, мне помнится, Гесиод упоминал какого-то финикийского торговца?

Она начинает играть; клавиши, кажется, опускаются еще прежде, чем их касаются пальцы. Ни у кого здесь нет такой памяти, как у Ингрид. Она прокладывает себе прямой путь через чащу чисел, словно скользит по просеке. Вскоре я вижу чужеземного торговца возле источника и рядом с ним девушку, она следует за ним на его корабль. Вечером она уже не вернется с кувшином домой. Это, как игра ветра и волны, очень древняя песня.

Луминар — машина времени, которая отменяет время: она выводит тебя за его пределы. Так происходит не на всем протяжении пути и не с каждым, но бывают такие переходы, когда ты слышишь только мелодию, а про инструмент забываешь.

*

Ингрид в ту пору снимала комнату поблизости от нашего дома; при лунном свете я пошел проводить ее до палисадника. По дороге мы продолжали беседу; я видел в тени только ее лицо и кисти рук — — — на ней было ее самое темное платье, спрыснутое лавандой.

Я не могу не упомянуть здесь одно противоречие, которое смущает меня: запах лаванды, сам по себе, меня отталкивает. Так я воспринимал его и когда мы с Ингрид сидели у луминара; но теперь вдруг я почувствовал сильное влечение к нему. Впрочем, все это происходило незадолго до цветения апельсиновых деревьев, и некоторые деревья уже стояли в цвету. Стало светлее, из садов веяло опьяняющим ароматом, и запах лаванды будто распылялся сквозь него. Оба аромата на поверхности моей кожи смешивались.

К противоречиям можно отнести и то, что женщина, обладающая точным умом, производит отталкивающее впечатление. Но, опять-таки, это не касается исключительных, «вершинных» случаев, о чем свидетельствует целый ряд великих встреч между мужчиной и женщиной. А вот в наших академических кругах Парису не пришлось бы гадать, кому присудить яблоко, да и счастливые браки здесь — исключение.

Так вот, — — — во время этой прогулки я вдруг ощутил напряжение, грозившее стать непереносимым; разговор сбился. Паузы преодолевались с трудом. Мне приходилось все сильней себя сдерживать.

Конечно: я был не только учитель, я был для нее идеал. В тот год я это часто чувствовал, да она этого и не скрывала. Но что бы произошло, дотронься я до нее? Нетрудно вообразить: чрезвычайное удивление, мертвое молчание в лунном свете, наши побледневшие лица, вероятно, слезы; сложившееся у нее представление обо мне было бы разрушено.

Так я довел Ингрид до палисадника: «Что ж, до завтра». Я не взял ее руку. Как уже говорилось, я жил совсем близко, когда останавливался у папаши. Я еще немного побродил взад-вперед перед домом, чтобы охладить лоб, потом вошел.

Едва я закрыл дверь, как снаружи раздался стук.

На пороге стояла Ингрид; в прихожей еще горел свет. Она протянула мне записку; я прочитал: «Пожалуйста, давайте обойдемся без церемоний».

Правой рукой я погасил свет, а левой привлек ее к себе. Наверху работал папаша — запоздно, как обычно; братец уже лег спать. Прихожая была выложена мраморной плиткой. Жесткая кровать; мы обошлись без церемоний. Она старалась подладиться. Вспенившаяся волна прибоя скрывает под собой даже память.

Потом я, должно быть, сразу заснул. А когда проснулся, Ингрид уже не было. Мне показалось, что все это мне приснилось.

*

Как ни странно, в наших отношениях мало что изменилось. Разговоры, правда, — словно пал какой-то барьер — стали еще более насыщенными. Спускаясь в город, я первую половину дня провожу в институте. Я сообщаю о своем приходе Виго, читаю лекцию, навещаю аспирантов на их рабочих местах. Для собственных исследований мне вполне хватает времени и на касбе.

Мой обход завершается в келье Ингрид; мы обсуждаем текущую проблему и потом еще час или дольше играем с луминаром. Беседа продолжается, пока мы идем к гавани; некоторое время мы сидим на набережной, возле лодочного причала. Над морем — солнце в зените; я веду Ингрид в свою комнатку со скудной обстановкой. О предстоящем, как и во время той ночной прогулки, не говорится ни слова; мы — словно по наезженной колее — скользим по улочкам и потом поднимаемся по лестнице.

Я часто спрашивал себя, что Ингрид при этом чувствует и чувствует ли что-то вообще, или она рассматривает происходящее как исполнение некоего долга — — — не в том смысле, что ее вынуждает к этому зависимость от меня, а потому что, поскольку мы работаем вместе, она считает такие отношения естественными. Во всяком случае, слова тут ни к чему, мы ограничиваемся самым необходимым. Соответственно, я еще никогда не видел Ингрид раздетой, хотя через ткань чувствую ее тело; она обнажает лишь бедра и свое золотое руно. С другой стороны, я бы не решился сказать, что в наших отношениях преобладает чисто деловой аспект. Мне, правда, приходится сдерживаться, чтобы не шептать ей на ухо непристойности, как я делаю, когда навещаю Латифу.

*

В музее Роснера есть кабинет, посвященный птицам, которые гнездятся на утесах Дальнего Севера; многие особи поражают великолепием своего оперения, красками, мерцающим блеском. Некоторых добыл Аттила, который там, наверху, занимался не только рыбной ловлей. Жизнь сконцентрировалась в полярной ночи.

Мне нравится слушать, когда в поздний час он в ночном баре начинает вспоминать о своих походах по ту сторону от пояса паковых льдов. Тогда лицо его приобретает черты Нептуна: я так и вижу в его руке трезубец. Он отважно проникает в трещины, раскалывающие айсберг, продвигается до самых голубых гротов, выточенных водой. Низвержение глетчеров гулом отдается в таком соборе. Синевато-лавандовые ледяные кристаллы шуршат, раздвигаемые форштевнем. Даже Исландия остается южнее; мы тут одни.

*

Мы продолжаем беседу, касающуюся плана «Щегол». Согласно одному каббалистическому толкованию, Левиафан обитает в далеко отстоящих друг от друга высотных цитаделях или, может быть, на утесах; иудеи — как чужаки — рассеяны между ними. Оттуда Левиафан ведет борьбу с Бегемотом. Последний защищается рогами; Левиафан пытается его задушить, плавниками затыкая ему ноздри, — — — «что, кстати сказать, прекрасно иллюстрирует процесс покорения сухопутной державы посредством блокады». Это высказывание принадлежит Дону Каписко[455] — Ингрид отыскала его в луминаре.

Как любое фундаментальное произведение, каббалистические тексты таят в себе пророчества. Это пришло мне в голову, когда я наткнулся на приведенное выше описание Левиафана, который, между прочим, относится к титаническим символам катакомб.

Народ в Эвмесвиле считает, что катакомбы находятся под землей; но с этим не все так просто. Бруно осторожен в своих намеках, но я предполагаю, что он побывал в пустотах, возникших благодаря плутонической и человеческой деятельности. Там имеются обширные сады с флорой, превосходящей своей пышностью наземную растительность. Равномерное тепло и свет особенной яркости творят чудеса. Ботаники высвободили неизвестные до сих пор силы природы. Я спросил Бруно: «Не странно ли это, ведь биологи стоят на стороне лесов?»

«Вы разве не помните, что Прозерпина, когда собирала цветы на лугу, была похищена Плутоном и уведена в подземный мир?»

Помню, конечно: его ответ отсылает к тем временам, когда Противник хитростью или насилием захватывал свет науки и «поворачивал» его в противоположную сторону[456].

Хотя катакомбы подземные, но они тянутся вверх вместе с горами. Так возникают конусы, поделенные на ячейки и герметичные, как термитники. Оттуда — и это напоминает как Фурье, так и каббалу — управляется Междугорье[457]. Самый мощный из этих фортов, Радамант[458], служит одновременно станцией для запуска спутников. Оттуда ведется наблюдение за космическими кораблями и самоуправляемыми летательными аппаратами на их орбитах и на космических платформах. В зависимости от ситуации их либо приближают к Земле, либо от нее отдаляют. Пространство по ту сторону стратосферы — табу даже для великих империй.

Виго полагает, что здесь нашелся бы материал для нового Данте. Однако, добавляет он, Данте уже имел некую рамку и мог вписать туда ад, тогда как метатехника сама должна эту рамку установить. А потому там, как кажется, скорее думают о самоограничении, нежели о господстве.

*

Когда мы играем на луминаре — иногда в четыре руки, если присоединяюсь я, — во мне всплывает одно детское воспоминание. Не могу не признать, что папаша заботился о моем образовании. И в двух случаях добился особого успеха. Во-первых, он привил мне необходимые для луминара навыки быстрого чтения. Типы шрифтов, употребление прописных букв, акценты, знаки препинания, которые указывают не только что следует читать, но и как: все это позволяет не просто просматривать текст по диагонали, как стенографическую запись, но и оценивать его качественно. Без таких навыков не справиться с необъятным материалом.

Второе — уроки игры на фортепиано. Лучшие удачи — те, которые сваливаются на нас неожиданно. В нашем квартале бесспорным музыкальным дарованием обладала синьора Риччи, эмигрантка из Смирны, — гречанка, ливанка, еврейка? Наш город, как известно, — смесительный чан. Летом она давала уроки музыки, а зимой — танцев. Пышная брюнетка с нежными чертами лица, напоминающая женские образы Мурильо. Над верхней губой у нее был пушок; когда она проявляла энергию — скажем, во время танцев, — в ней появлялось что-то от цирковой актрисы — — — она хлопала в ладоши: «Дамы танцуют одни — messieurs ? genoux![459]» Тщательное соблюдение приличий, как того требует ее ремесло…

Я неохотно ходил к учительнице — чувствовал себя псом, которого натаскивают для охоты. Это было еще в пору моих печальных мечтаний на чердаке. Я шел и думал, что вот сейчас меня снова начнут терзать менуэтом Диабелли[460]. Уже на пятом такте я непременно совершал промашку, за что получал шлепок по руке.

Шлепок я воспринимал как развлечение: он был легким, даже приятным.

К тому ж еще глухой голос: «Болван, остолоп, ты неисправим!»

Все имеет свою технику: я упражнялся с менуэтом дома, как учатся печатать на машинке. Научился выдавать правильный, но лишенный радости текст — в один прекрасный день шлепка не последовало, и мне вдруг стало скучно.

Большой палец левой руки должен был опуститься на клавишу «ми». Я не сделал этого и тотчас был разоблачен:

— Хочешь меня рассердить? Ты сделал это нарочно!

И тут она переплела свои пальцы с моими. Можете себе представить, каким было продолжение.

С того дня я едва мог дождаться очередного урока и еще часто слышал: «Ты остолоп», а также: «Ты неисправим». Последнее выражение довольно двусмысленно.

Тогда-то и исчезла моя меланхолия, ее будто ветром сдуло; я переболел смертью матери и стал хорошим учеником также и по другим предметам: уже не старался вызубрить урок наизусть, а учился par c?ur[461].

Синьора выдавала себя за тридцатипятилетнюю; сегодня я думаю, ей было под пятьдесят. Нет лучшего возраста, чтобы ввести мальчика в мистерию любви. «И разумные будут сиять, как светила на тверди, и обратившие многих к правде — как звезды, вовеки, навсегда»[462].

Почему это я о ней вспомнил? Правильно: с Ингрид я тоже играю на луминаре в четыре руки. Но теперь я кладу руку на ее пальцы. Я передаю дальше то, чему когда-то научили меня. Это — переплетения крест-накрест, пестрый ковер, который ткется не только ради моего удовольствия.

*

Описывая свой свободный вечер на касбе, я забыл упомянуть шахматы. Шахматная доска стоит рядом с вином и фруктами; стюард не вправе к ней прикасаться.

Эта игра знает только противника, но не врага. Она, как агон[463], ведется между равными. И значит, подходит анарху не меньше, чем королю, — — — смелая атака, изощренная ловушка, если они удались, вызывают у игрока олимпийское удовлетворение. Он может, как я здесь, на касбе, играть против себя самого.

Партия продолжается, перехлестывая часы моей службы. Чтобы сэкономить ходы, я сначала воспроизвожу один из классических дебютов, известных со времен Филидора[464]. Потом начинается игра. Она ограничивается одним ходом в день; такой паузы достаточно, чтобы я забыл, каковы были мои намерения накануне. Тот, кто хочет играть против себя самого, не должен заглядывать себе через плечо.

Это наслаждение архаично; я двигаю пешками и офицерами, проворной ладьей, хитрым конем, могучим слоном, королем, визирем. На касбе царит тишина; судьба сгущается. Я достигаю состояния, при котором фигуры кажутся мне исполненными уже не значения, а смысла. Они обретают самостоятельность: простой солдат превращается в полководца; становится видимым маршальский жезл, который он носил в ранце.

Слоновая ли кость, дерево, глина или мрамор — материя сгущается. Она подводит себя к последнему знаменателю, независимо от того, поставлены ли на кон лесные орехи, королевства или «только честь». В конечном счете мы всегда играем на жизнь и смерть.

Я все еще у Латифы: партия пока не вышла за пределы дебюта. Девушка из речной долины — — — в ней, как и в Клеопатре, и в любой другой женщине, скрывается Афродита. Я мог бы по черным и белым клеткам довести ее до самой границы: тогда пешка превратилась бы в королеву. Если бы я тогда принял ее эскудо, первый ход в этом направлении был бы уже совершен — — — но почему именно с ней? В каждом из нас дремлет пастух, перед которым когда-то, на горе Иде, предстали три богини[465].