1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Движимые глубокою потребностью духа, чувствами благодарности, верности и славы, собираются ныне русские люди, – люди русского сердца и русского языка, где бы они ни обретались, – в эти дни вековой смертной годовщины их великого поэта, у его духовного алтаря, чтобы высказать самим себе и перед всем человечеством, его словами и в его образах свой национальный символ веры. И прежде всего, – чтобы возблагодарить Господа, даровавшего им этого поэта и мудреца, за милость, за радость, за непреходящее светлое откровение о русском духовном естестве и за великое обетование русского будущего.

Не для того сходимся мы, чтобы «вспомнить» или «помянуть» Пушкина, так, как если бы бывали времена забвения и утраты… Но для того, чтобы засвидетельствовать и себе, и ему, чей светлый дух незримо присутствует здесь своим сиянием, – что все, что он создал прекрасного, вошло в самую сущность русской души и живет в каждом из нас; что мы неотрывны от него так, как он неотрывен от России; что мы проверяем себя его видением и его суждениями; что мы по нему учимся видеть Россию, постигать ее сущность и ее судьбы; что мы бываем счастливы, когда можем подумать его мыслями и выразить свои чувства его словами; что его творения стали лучшей школой русского художества и русского духа; что вещие слова, прозвучавшие 50 лет тому назад, «Пушкин – наше все»[323], верны и ныне и не угаснут в круговращении времен и событий…

Сто лет прошло с тех пор, как…

…свинец смертельный

Поэту сердце растерзал…

(Тютчев)[324]

Сто лет Россия жила, боролась, творила и страдала без него, но после него, им постигнутая, им воспетая, им озаренная и окрыленная. И чем дальше мы отходим от него, тем величавее, тем таинственнее, тем чудеснее рисуется перед нами его образ, его творческое обличие, подобно великой горе, не умаляющейся, но возносящейся к небу по мере удаления от нее… И хочется сказать ему его же словами о Казбеке:

Высоко над семьею гор

Казбек, твой царственный шатер

Сияет вечными лучами…[325]

В этом обнаруживается таинственная власть духа: все дальше мы отходим от него во времени, и все ближе, все существеннее, все понятнее, все чище мы видим его дух. Отпадают все временные, условные, чисто человеческие мерила; все меньше смущает нас то, что мешало некоторым современникам его видеть его пророческое призвание, постигать священную силу его вдохновения, верить, что это вдохновение исходило от Бога. И все те священные слова, которые произносил сам Пушкин, говоря о поэзии вообще и о своей поэзии в частности, мы уже не переживаем, как выражения условные, «аллегорические», как поэтические олицетворения или преувеличения. Пусть иные из этих слов звучат языческим происхождением: «Аполлон», «муза»; или – поэтическим иносказанием: «алтарь», «жрецы», «жертва»… Мы уже знаем и верим, что на этом алтаре действительно горел «священный огонь»; что этот «небом избранный певец» действительно был рожден для вдохновенья, для звуков сладких и молитв; что к этому пророку действительно «воззвал Божий глас»; и что до его «чуткого слуха» действительно «касался божественный глагол», – не в смысле поэтических преувеличений или языческих аллегорий, а в порядке истинного откровения, нашего, нашею верою веруемого и зримого Господа

Прошло сто лет с тех пор, как человеческие страсти в человеческих муках увели его из жизни, – и мы научились верно и твердо воспринимать его вдохновенность, как боговдохновенность. Мы с трепетным сердцем слышим, как Тютчев говорит ему в день смерти:

Ты был богов орг?н живой[326], –

и понимаем это так: «Ты был живым ?рганом Господа, Творца всяческих»… Мы вместе с Гоголем утверждаем, что он «видел всякий высокий предмет в его законном соприкосновении с верховным источником лиризма – Богом»; что он «заботился только о том, чтобы сказать людям: «Смотрите, как прекрасно Божие творение…»; что он владел, как, может быть, никто, – «теми густыми и крепкими струнами славянской природы, от которых проходит тайный ужас и содрогание по всему составу человека», ибо лиризм этих струн возносится именно к Богу; что он, как, может быть, никто, обладал способностью исторгать «изо всего» ту огненную «искру, которая присутствует во всяком творении Бога»…

Мы вместе с Языковым признаем поэзию Пушкина истинным «священнодействием»[327]. Мы вместе с князем Вяземским готовы сказать ему:

…Жрец духовный,

Дум и творчества залог –

Пламень чистый и верховный –

Ты в душе своей сберег.

Все ясней, все безмятежней

Разливался свет в тебе…[328]

Вместе с Баратынским мы именуем его «наставником» и «пророком». И вместе с Достоевским мы считаем его «великим и непонятым еще предвозвестителем».

И мы не только не придаем значения пересудам некоторых современников его о нем, о его страстных проявлениях, о его кипении и порывах; но еще с любовью собираем и бережно храним пылинки того праха, который вился солнечным столбом за вихрем пушкинского гения. Нам все здесь мило, и дорого, и символически поучительно. Ибо мы хорошо знаем, что всякое движение на земле поднимает «пыль»; что ничто великое на земле невозможно вне страсти; что свят и совершенен только один Господь; и что одна из величайших радостей в жизни состоит в том, чтобы найти отпечаток гения в земном прахе и чтобы увидеть, узнать в пламени человеческой страсти – очищающий ее огонь божественного вдохновения.

Мы говорим не о церковной «святости» нашего великого поэта, а о его пророческой силе и о божественной окрыленности его творчества.

И пусть педанты целомудрия и воздержности, которых всегда оказывается достаточно, помнят слова Спасителя о той «безгрешности», которая необходима для осуждающего камнеметания. И еще пусть знают они, что сам поэт, столь строго, столь нещадно судивший самого себя:

И меж детей ничтожных мира,

Быть может, всех ничтожней он[329], –

столь глубоко познавший

Змеи сердечной угрызенья[330], –

столь подлинно описавший таинство одинокого покаяния перед лицом Божиим:

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу, и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю –

предвидел и «суд глупца, и смех толпы холодной», и осужденья лицемеров и ханжей, когда писал в 1825 году по поводу утраты записок Байрона: «Толпа жадно читает исповеди, записки и т. д., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могучего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок не так, как вы, иначе…»

Да, иначе! Иначе потому, что великий человек знает те часы парения и полета, когда душа его трепещет, как «пробудившийся орел», когда он бежит – и

дикий и суровый,

И звуков, и смятенья полн,

На берега пустынных волн,

В широкошумные дубровы[331].

Он знает хорошо те священные часы, когда «шестикрылый серафим» отверзает ему зрение и слух, так, чтобы он внял – и

неба содроганье,

И горний ангелов полет,

И гад морских подводный ход,

И дольней лозы прозябанье, –

когда обновляется его язык к мудрости, а сердце к огненному пыланию, и дается ему, «исполненному волею Божиею»

Глаголом жечь сердца людей.

Отсюда его пророческая сила, отсюда божественная окрыленность его творчества… Ибо страсти его знают не только лично-грешное кипение, но пламя божественной купины; а душа его знает не только «хладный сон», но и трепетное пробуждение, и то таинственное бодрствование и трезвение при созерцании сокровенной от других сущности вещей, которое дается только Духом Божиим духу человеческому…

Вот почему мы, русские люди, уже научились и должны научиться до конца и навсегда – подходить к Пушкину не от деталей его эмпирической жизни и не от анекдотов о нем, но от главного и священного в его личности, от вечного в его творчестве, от его купины неопалимой, от его пророческой очевидности, от тех божественных искр, которые посылали ему навстречу все вещи и все события, от того глубинного пения, которым все на свете отвечало его зову и слуху; словом – от того духовного акта, которым русский Пушкин созерцал и творил Россию, и от тех духовных содержаний, которые он усмотрел в русской жизни, в русской истории и в русской душе, и которыми он утвердил наше национальное бытие. Мы должны изучать и любить нашего дивного поэта, исходя от его призвания, от его служения, от его идеи. И тогда только мы сумеем любовно постигнуть и его жизненный путь, во всех его порывах, блужданиях и вихрях, – ибо мы убедимся, что храм, только что покинутый Божеством, остается храмом, в который Божество возвратится в следующий и во многие следующие часы, и что о жилище Божием позволительно говорить только с благоговейною любовью…