10. Второе отступление: догматическое и критическое мышление; Обучение без индукции

Конрад Лоренц является автором изумительной теории в области психологии животных, которую он называет «импринтингом». Из нее следует, что молодые животные имеют врожденный механизм мгновенного перехода к непоколебимым заключениям. Например, только что вылупившийся гусенок воспринимает как свою «мать» любой движущийся предмет, который попадется ему на глаза. Этот механизм хорошо приспособлен к нормальным обстоятельствам, хотя и немного рискован для гусенка. (Он может быть также рискованным и для усыновителя, как мы узнали от Лоренца.) Но это — успешный механизм при нормальных обстоятельствах, а также при обстоятельствах, которые могут быть не совсем нормальными.

В теории «импринтинга» Лоренца важными являются следующие пункты:

(1) Это процесс — и не единственный — обучения путем наблюдения.

(2) Проблема, решаемая стимулом наблюдения, является врожденной, то есть гусенок генетически запрограммирован искать свою мать: он ожидает увидеть свою мать.

(3) Теории или ожидания, которые решают проблему, также до некоторой степени врожденны или генетически запрограммированны: они идут гораздо дальше действительного наблюдения, которое просто (так сказать) освобождает или запускает механизм принятия теории, происходящий, главным образом, внутри организма.

(4) Процесс обучения является неповторяющимся, хотя он может занимать некоторое время (короткое время)[46] и включать некоторую активность или «усилие» со стороны организма; поэтому он может протекать в ситуациях, не сильно отличающихся от нормальных. Я буду называть такие неповторяющиеся процессы обучения «неиндуктивными», рассматривая повторение как характеристику индукции. (Теория неповторяющегося обучения может быть описана как селективная или дарвиновская, в то время как теория индуктивного или повторяющегося обучения — это теория инструктивного обучения, она ламаркистская). Конечно, все это чистая терминология: если кто-нибудь станет настаивать на том, что импринтинг — это индуктивный процесс, мне придется просто поменять мою терминологию.

(5) Наблюдение само по себе работает только как поворот ключа в замке. Его роль важна, но чрезвычайно сложный результат почти полностью сформирован заранее.

(6) Импринтинг — это необратимый процесс обучения, он не может быть скорректирован или пересмотрен.

Конечно, в 1922 году я ничего не знал о теориях Конрада Лоренца (хотя, будучи мальчиком, я знал его в Альтенберге, где у нас были общие близкие друзья). Здесь я буду использовать теорию импринтинга только в качестве средства объяснения моего собственного предположения, которое было похожим, но в то же время и отличалось от нее. Мое предположение было не о животных (хотя на меня оказали влияние Конви Ллойд Морган и еще более Герберт Спенсер Дженнингс)[47], а о людях, особенно о маленьких детях. Вот в чем оно состояло.

Большинство или, может быть, все процессы обучения состоят в формировании теорий, то есть в формировании ожиданий. Формирование теории или предположения всегда имеет «догматическую» и часто «критическую» фазы. Догматическая фаза разделяет с импринтингом характеристики от (2) до (4), а иногда (1) и (5), но обычно не (6). Критическая фаза состоит в отказе от догматической теории под давлением несвершившихся ожиданий или опровержений и при попытке попробовать другие догмы. Я заметил, что иногда догма внедряется так глубоко, что никакие разочарования не могут ее потрясти. Ясно, что в этом случае — но только в этом случае — формирование догматической теории очень родственно импринтингу, для которого характерен пункт (6)[48]. Однако я был склонен рассматривать (6) только как род невротической аберрации (хотя неврозы на самом деле никогда не интересовали меня, психология открытия — вот была цель моих устремлений). Отношение к пункту (6) показывает, что то, что было у меня на уме, отличалось от импринтинга, хотя, возможно, и было с ним связано.

Я рассматривал этот метод формирования теории как метод проб и ошибок. Но когда я называл формирование теоретической догмы «пробой», я не имел в виду случайную пробу.

Интересна проблема случайности (или, наоборот, не случайности) проб в процедуре проб и ошибок. Возьмем простой арифметический пример: деление числа (скажем, 74856) на число, таблицы умножения которого мы не знаем наизусть, обычно происходит методом проб и ошибок, но это не означает, что наши пробы случайны, так как мы знаем таблицы умножения для 7 и 8[49]. Конечно, мы можем запрограммировать компьютер, чтобы он делил методом случайного выбора одной из десяти цифр 0,1…9 в качестве первой пробы, а в случае неудачи — одной из оставшихся девяти (ошибочная цифра была исключена) той же случайной процедурой. Но это было бы несомненно хуже более систематической процедуры: самое малое, что мы могли бы сделать, так это заставить компьютер замечать, была ли первая проба ошибочной, потому что выбранное число было слишком маленьким или потому что оно было слишком большим, таким образом сокращая множество цифр для повторного выбора.

Идея случайности в принципе применима к этому примеру, так как на каждом шагу в длительном процессе деления выбор должен быть сделан из хорошо определенного множества возможностей (цифр). Однако в большинстве зоологических примеров обучения методом проб и ошибок ранг или множество возможных реакций (движений любой степени сложности) заранее не заданы; а поскольку нам неизвестны элементы этого множества, мы не можем приписать им вероятности, что необходимо было бы сделать, если бы мы говорили о случайности в чистом виде.

Таким образом, мы должны отвергнуть идею, что метод проб и ошибок осуществляется как правило или при нормальных условиях, когда пробы случайны, даже хотя мы и можем, проявив некоторую долю изобретательности, сконструировать чрезвычайно искусственные условия (вроде лабиринта для крыс), к которым идея случайности была бы применима. Но ее простая применимость, конечно же, не утверждает того, что пробы фактически случайны: наш компьютер мог бы успешно применить более систематический метод выбора цифр; и крыса, бегающая в лабиринте, также может действовать на основе принципов, которые не случайны.

С другой стороны, всякий раз, когда метод проб и ошибок применяется к проблеме типа адаптации (скажем, к лабиринту), пробы, как правило, не определяются или не полностью определяются проблемой, и они не могут предвосхитить ее (неизвестное) решение иначе, кроме как вследствие счастливого случая. Пользуясь терминологией Дональда Томаса Кэмпбелла, мы говорим, что пробы должны быть «слепыми» (я бы, пожалуй, предпочел сказать, что они должны быть «слепыми к решению проблемы»)[50]. Не проба, а только критический метод, метод элиминации ошибок, решает после пробы — которая соответствует догме, — была ли она удачной или успешной, то есть была ли она достаточно удачной в решении поставленной проблемы, чтобы на время избежать элиминации.

И все же пробы не всегда совершенно слепы к требованиям проблемы: проблема часто определяет множество, из которого черпаются пробы (вроде множества цифр). Это было хорошо описано Дэвидом Кацем: «Голодное животное делит окружающую среду на съедобные и несъедобные вещи. Убегающее животное видит пути побега и места, где можно затаиться»[51]. Более того, после успешной пробы проблема может несколько измениться; например, множество может сузиться. Однако бывают и несколько иные случаи, особенно на уровне человека; случаи, когда все зависит от способности пробиться сквозь границы предполагаемого множества. Эти случаи показывают, что сам выбор множества может быть пробой (бессознательным предположением) и что критическое мышление должно состоять не только в отбрасывании отдельных проб или предположений, но и в отрицании того, что может быть описано как более глубокое предположение — предположение о множестве «всех возможных проб». Это, как мне кажется, происходит во многих случаях «творческого» мышления.

То, что характеризует творческое мышление, помимо интенсивности увлеченности проблемой, мне часто представляется в виде способности прорываться сквозь барьеры множества — или варьировать множество, — из которого черпает свои пробы менее творческий мыслитель. Эта способность, которая, несомненно, является критической, может быть описана как критическое воображение. Оно часто является результатом культурной сшибки, то есть столкновения идей или структур идей. Такая сшибка может помочь нам прорваться сквозь обычные границы нашего воображения.

Однако замечания, подобные вышеприведенному, едва ли удовлетворят тех, кому нужна психологическая теория творческого мышления, и в особенности научного открытия. Потому что теория, которую они ищут, это теория успешного мышления.

Мне кажется, что потребность в теории успешного мышления никогда не может быть удовлетворена, и это не то же самое, что потребность в теории творческого мышления. Успех зависит от многих вещей — например от удачи. Он может зависеть от встречи с многообещающей проблемой. Он зависит от того, что его не предвосхищают. Он зависит от таких вещей, как удачное распределение времени между старанием идти в ногу со временем и концентрацией усилий на своих собственных идеях.

Но самое существенное в «творческом» или «изобретательном» мышлении, как мне видится, состоит в соединении интенсивного интереса к некоторой проблеме (и поэтому готовности начинать все снова и снова сначала) с высоко критическим мышлением; с решимостью подвергать сомнению даже те предпосылки, которые для менее критического ума определяют пределы множества, из которого выбираются пробы (предположения); со свободой воображения, которая позволяет нам видеть такие источники ошибок, о которых мы до сих пор не подозревали: возможные предрассудки, требующие критического рассмотрения. (По моему мнению, большая часть исследований по психологии творческого мышления довольно бесплодны — или носят скорее логический, чем психологический характер[52]. Потому что критическое мышление, или процедура элиминации ошибок, лучше характеризуется в логических, чем в психологических терминах.)

«Проба», или вновь сформированная «догма», или новое «ожидание» является большей частью результатом врожденных потребностей, которые порождают специфические проблемы. Но она также является результатом врожденной потребности формировать ожидания (в определенных специфических областях, которые, в свою очередь, связаны с некоторыми другими потребностями); кроме того, частично она может являться результатом неисполненных прежних, более ранних ожиданий. Я, конечно, не отрицаю, что в процессе формирования проб или догм может сыграть свою роль также и элемент индивидуальной изобретательности, но полагаю, что изобретательность и воображение играют свою главную роль в критическом процессе элиминации ошибок. Большинство великих теорий, находящихся в числе высших достижений человеческого разума, являются потомками более ранних догм плюс критицизм.

То, что стало мне ясно с самого начала в контексте формирования догм, состояло в том, что дети — особенно маленькие дети — очень нуждаются в наличии вокруг них открываемых регулярностей; существует врожденная потребность не только в пище и любви, но и, кроме того, в существовании открывавмых структурных инвариантов окружающей среды («вещи» являются такими открываемыми инвариантами), в устоявшейся рутине, в устоявшихся ожиданиях. Этот инфантильный догматизм был замечен Джейн Остин: «Генри и Джон по-прежнему просили каждый день, чтобы им рассказали историю про Харриет и цыган, и по-прежнему настойчиво поправляли Эмму… если она хоть немного изменяла первоначальный рассказ»[53]. Дети, особенно постарше, могут получать удовольствие и от вариаций, но это главным образом касается ограниченного множества или структур ожиданий. Например, такими бывают игры, и правила игры (инварианты) почти невозможно изучить путем простого наблюдения[54].

Мой главный пункт состоял в том, что догматический способ мышления существует благодаря наличию врожденной потребности в регулярностях и врожденных механизмов открытия — механизмов, которые заставляют нас искать регулярности. И один из моих тезисов состоял в том, что когда мы многословно рассуждаем о «наследственности и среде», мы склонны недооценивать громадную роль наследственности — которая, помимо прочего, в большой мере определяет, какие аспекты объективной среды (экологическая ниша) принадлежат или не принадлежат субъективной или биологически значимой среде животного.

Я выделил три главных типа процесса обучения, первый из которых является фундаментальным:

(1) Обучение в смысле открытия: (догматическое) формирование теорий, или ожиданий, или регулярного поведения, контролируемого (критической) элиминацией ошибок.

(2) Обучение путем подражания, оно может быть интерпретировано как частный случай (1).

(3) Обучение путем «повторения» или «практики», вроде обучения игре на музыкальном инструменте или вождению автомобиля. Здесь мой тезис состоит в том, что (а) не существует настоящих «повторений»[55], а есть скорее (Ь) изменение путем элиминации ошибок (вслед за формированием теории) и (с) процесс, благодаря которому некоторые действия или реакции становятся автоматическими, позволяющий им тем самым опуститься до чисто физиологического уровня и выполняться без участия внимания.

Важность врожденной предрасположенности или потребности в открытии регулярностей может быть показана на примере того, как дети учатся говорить, — процесса, которому было посвящено множество исследований. Это, конечно, род обучения путем подражания; и самая поразительная вещь состоит в том, что этот очень ранний процесс является процессом проб и критической элиминации ошибок, в котором критическая элиминация ошибок играет очень важную роль. Сила врожденных предрасположенностей и потребностей в этом развитии может быть лучше всего показана на примере детей, которые по причине глухоты не участвуют нормальным образом в речевых ситуациях их социального окружения. Наверное, самыми убедительными примерами будут случаи с детьми, которые одновременно слепы и глухи, как Лаура Бриджмен — или Хелен Келлер, о которой я узнал только позднее. Следует обратить внимание, что даже в этих случаях мы обнаруживаем социальные контакты — контакты Хелен Келлер с ее учителем, — а также подражание. Но подражание Хелен Келлер словам учителя, произносимым в ее ладони, очень далеко отстоит от нормальной имитации ребенком звуков, которые он слышит долгое время и чью коммуникативную функцию даже собака может понять и соответствующим образом отреагировать.

Огромные различия между человеческими языками показывают, что в процессе обучения языку должна существовать какая-то важная компонента, связанная с окружающей средой. Более того, обучение ребенка языку почти всецело является случаем обучения путем подражания. Но все же размышления над различными биологическими аспектами языка показывают, что генетические факторы являются гораздо более важными. Так, я согласен с утверждением Джозефа Черча: «В то время как какая-то часть изменений, происходящих в младенчестве, может быть объяснена в терминах физического созревания, мы знаем, что само созревание находится в циклическом отношении с обратной связью с опытом — с тем, что организм делает, чувствует или чему он подвергается. Я говорю это не для того, чтобы принизить роль созревания, а только для того, чтобы подчеркнуть, что мы не можем рассматривать его как простой расцвет предустановленных биологических характеристик»[56]. Я расхожусь с Черчем лишь в том, что, соглашаясь, что генетически основанный процесс созревания гораздо более сложен и оказывает гораздо большее влияние, чем разрешающие сигналы и опыт их получения, не сомневаюсь, однако, что для стимулирования «расцвета» необходим какой-то минимум последних. Акт понимания (не упомянутый Черчем) Хелен Келлер того, что произнесенное слово «вода» означало вещь, которую она могла чувствовать рукой и которую знала так хорошо, был, по-моему, в чем-то сходен с «импринтингом»; но было также и много отличий. Сходством было неискоренимое впечатление, которое он на нее произвел, и то, как один единственный опыт освободил все дотоле сдерживавшиеся предрасположенности и потребности. Очевидным отличием был огромный спектр изменений, который этот опыт открыл перед ней и который привел в свое время к ее овладению языком.

В свете сказанного я сомневаюсь в состоятельности написанного Черчем: «Ребенок ходит не потому, что созрели его «механизмы ходьбы», а потому что он достиг такой ориентации в пространстве, которая делает хождение возможным способом действия»[57]. Мне кажется, что в случае с Хелен Келлер такой ориентации в лингвистическом пространстве не было или, во всяком случае, было очень мало до ее открытия, что прикосновение пальцев учителя означало воду, и ее мгновенного умозаключения, что определенные прикосновения могут обладать указательной или референциальной значимостью. То, что там должно было находиться в наличии, — это готовность, предрасположенность, потребность интерпретировать сигналы, а также потребность, готовность изучать эти сигналы путем имитации, методом проб и ошибок (неслучайных проб и критической элиминации ошибок).

По-видимому, содействие в этой области должно оказывать наличие врожденных предрасположенностей еще большей сложности и разнообразия: предрасположенностей любить, симпатизировать, копировать движения, контролировать и корректировать скопированные движения; предрасположенностей пользоваться ими и общаться с их помощью; предрасположенностей реагировать на язык, получать команды, просьбы, наставления, предупреждения; предрасположенностей интерпретировать дескриптивные утверждения и производить дескриптивные утверждения. В случае с Хелен Келлер (в отличие от нормальных детей) большая часть получаемой ею информации об окружающем мире поступала посредством языка. В результате, на протяжении какого-то времени она не могла ясно отличать то, что мы можем назвать «рассказом», от опыта и даже от ее собственного воображения: каждую из этих трех вещей она воспринимала в терминах одного и того же символического кода[58].

Пример обучения языку показал мне, что моя схема естественной последовательности, состоящей из догматической фазы, за которой следует критическая фаза, была очень упрощенной. При изучении языка, несомненно, существует врожденная предрасположенность корректировать (то есть быть гибким и критичным, элиминировать ошибки), которая с течением времени окаменевает. Когда ребенок, научившись пользоваться словом «голоса», использует форму множественного числа «волоса» для слова «волос», налицо работа предрасположенности к поиску регулярностей. Ребенок скоро поправится — возможно, под влиянием критики взрослых. Но, по-видимому, в процессе изучения языка существует фаза, когда языковая структура становится жесткой: возможно, под влиянием «автоматизации», как описано в пункте 3 выше.

Я воспользовался изучением языка просто в качестве примера, из которого можно видеть, что имитация — это частный случай метода проб и элиминации ошибок[59]. Это также пример сотрудничества между фазой догматического формирования теории, формирования ожидания или формирования поведенческих регулярностей, с одной стороны, и фазой критицизма — с другой.

Но несмотря на то, что теория критической фазы как идущей вслед за фазой догматической очень упрощена, она верна в том, что не может быть критической фазы без предшествующей ей догматической фазы, фазы, в которой что-то — ожидание, поведенческая регулярность — формируется, прежде чем с ними мог бы начать работу процесс элиминации ошибок.

Это воззрение побудило меня отказаться от психологической теории обучения путем индукции, теории, которой придерживался Юм даже после того, как он отверг индуктивизм на логических основаниях. (Я не хочу повторять то, что я сказал о точке зрения Юма на привычку в «Предположениях и опровержениях»)[60]. Кроме того, оно помогло мне понять, что не существует такой вещи, как непредвзятое наблюдение. Всякое наблюдение представляет собой активность, имеющую цель (найти или проверить наличие некоторой регулярности, которое, по крайней мере, смутно предполагается); активность, направляемую проблемами и контекстом наблюдений («горизонтом ожиданий», как я назвал его позже). Нет такой вещи, как пассивный опыт; нет пассивно запечатленных ассоциаций запечатленных идей. Опыт есть результат активного исследования организма, поиска регулярностей или инвариантов. Нет такой вещи, как восприятие, кроме как в контексте интересов и ожиданий, а следовательно, регулярностей или «законов».

Все это привело меня к точке зрения, что предположение или гипотеза должны идти впереди наблюдения или восприятия: мы имеем врожденные ожидания, мы имеем врожденное латентное знание в форме латентных ожиданий, запускаемых стимулами, на которые мы, как правило, реагируем, когда занимаемся активным исследованием. Всякое обучение является модификацией (которая может быть опровержением) некоторого предшествующего знания и тем самым, в окончательном анализе, некоторого врожденного знания[61].

Вот какую психологическую теорию я разработал, очень предварительно и в неуклюжей терминологии, в период между 1921 и 1926 гг. Именно эта теория формирования нашего знания занимала и отвлекала меня во время моего ученичества у краснодеревщика.

Одна из странных вещей в моей интеллектуальной биографии состояла в следующем. Несмотря на то, что я в то время интересовался сравнением догматического и критического способов мышления, на то, что я рассматривал догматический способ мышления как донаучный (когда он начинает претендовать на научность, как «ненаучный»), и на то, что я видел связь критерия демаркации между наукой и псевдонаукой с фальсифицируемостью, я не понимал, что существует взаимосвязь между всем этим и проблемой индукции. В течение многих лет эти две проблемы жили в отдельных (я бы сказал, почти водонепроницаемых) частях моего мозга, даже несмотря на то, что я думал, что решил проблему индукции при помощи простого открытия, что индукции методом повторения не существует (не более, чем обучения чему-то новому путем повторения): якобы индуктивный метод науки должен быть заменен методом (догматических) проб и (критической) элиминации ошибок, который является способом познания всех организмов от амебы до Эйнштейна.

Конечно, я осознавал, что мои решения обеих этих проблем — проблемы демаркации и проблемы индукции — использовали одну и ту же идею: разделения догматического и критического мышления. Тем не менее эти две проблемы казались мне достаточно разными; демаркация не напоминала мне о дарвиновском отборе. Только через несколько лет я понял, что между ними имеется тесная связь и что проблема индукции возникла, главным образом, из ошибочного решения проблемы демаркации — из ошибочной (позитивистской) веры, будто то, что поднимает науку над псевдонаукой, состоит в «научном методе» обнаружения истинного, надежного и обоснованного знания, и что этот метод является методом индукции — веры, которая была ошибочной не в единственном пункте.

Лето — время эзотерики и психологии! ☀️

Получи книгу в подарок из специальной подборки по эзотерике и психологии. И скидку 20% на все книги Литрес

ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ