28. Первая поездка в Соединенные Штаты. Встреча с Эйнштейном

В 1949 году я получил приглашение прочесть лекции памяти Уильяма Джеймса в Гарварде. Это привело к моей первой поездке в Америку и имело огромное значение для моей жизни. Когда я прочитал совершенно неожиданное письмо с этим приглашением от профессора Дональда Уильямса, я решил, что произошла ошибка: я подумал, что меня пригласили потому, что приняли за Иосифа Поппера-Линкоя.

В то время у меня в работе были три вещи: ряд статей о натуральной дедукции; различные аксиоматизации теории вероятностей и методология общественных наук. Единственной темой, которая, по-видимому, укладывалась в курс из восьми или десяти публичных лекций, была последняя из них, и поэтому я озаглавил лекции «Изучение природы и общества».

Мы отплыли в феврале 1950 года. Из членов философского факультета в Гарварде до этого я встречал только Куайна. Теперь я также познакомился с К. И. Льюисом, Дональдом Уильямсом и Мортоном Уайтом. Кроме того, впервые после 1936 года я встретил ряд своих старых друзей: математика Пауля Бошана, Герберта Фейгля, Филиппа Франка (который познакомил меня с великим физиком Перси Бриджменом, с которым мы быстро подружились), Юлиуса Крафта, Рихарда фон Мизеса, Франца Урбаха, Авраама Вальда и Виктора Вайскоп-фа. Кроме того, я впервые встретил Готфрида фон Хаберлера, который, как мне позднее сообщил Хайек, был, по видимому, первым экономистом, заинтересовавшимся моей теорией метода, Джорджа Сартона и И. Бернарда Коэна, историков науки, а также Джеймса Брайанта Конанта, президента Гарвардского университета.

Я полюбил Америку с первого взгляда, возможно, потому, что перед этим у меня были некоторые предубеждения против нее. В 1950 году там царил дух свободы и личной независимости, который не существовал в Европе и который, мне казалось, был даже сильнее, чем в Новой Зеландии, самой свободной стране из всех, которые я знал. Это были ранние дни маккартизма — крестового похода против коммунизма, предпринятого ныне полузабытым сенатором Маккарти, — но, судя по общей атмосфере, я полагал, что это движение, питавшееся страхами, в конце концов потерпит поражение. Вернувшись в Англию, я поспорил об этом с Бертраном Расселом.

Должен теперь отметить, что ситуация развивалась в совершенно другом направлении. Утверждение, что «здесь этого никогда не случится» всегда ошибочно: диктатура может произойти везде.

Тем, что наш визит оказал на нас такое огромное и длительное воздействие, мы обязаны Эйнштейну. Меня пригласили в Принстон, где я на семинаре прочитал статью «Индетерминизм в квантовой физике и в классической физике», являвшуюся конспектом гораздо более длинной статьи[216]. Во время дискуссии Эйнштейн высказал несколько кратких слов согласия, а Бор говорил долго (до тех пор, пока в аудитории не остались только мы вдвоем), доказывая с помощью знаменитого эксперимента с двумя щелями, что ситуация в квантовой физике является совершенно новой и совершенно несравнимой с ситуацией в классической физике. Тот факт, что на моей лекции присутствовали и Эйнштейн, и Бор, я считаю самым большим комплиментом из всех, которые я когда-либо получал.

Я встречался с Эйнштейном и до этой лекции, сначала благодаря Паулю Оппенгейму, дома у которого мы остановились. Хотя я совершенно не хотел отнимать у Эйнштейна время, он заставил меня прийти еще раз. Всего мы встречались три раза. Главной темой нашего разговора был индетерминизм. Я пытался убедить его отказаться от детерминизма, который приводил к воззрению, что мир является замкнутой четырехмерной парменидовой вселенной, в которой изменения являются человеческой иллюзией, или очень близко к этому. (Он согласился, что таковы его воззрения, и во время обсуждения я называл его «Парменидом».) Я утверждал, что если люди и другие живые организмы могут испытывать изменения и настоящее течение времени, то они реальны. Их нельзя отмести посредством теории поочередного появления в нашем сознании временных срезов, которые в некотором смысле сосуществуют, потому что такого рода «появление в сознании» будет носить в точности тот же самый характер, что и очередность изменений, которую эта теория пытается отмести. Кроме того, я привел в некотором роде очевидные биологические аргументы: что развитие жизни и способ поведения живых организмов, особенно высших жизненных форм, на самом деле невозможно понять на основе какой-либо теории, интерпретирующей время как нечто вроде еще одной (анизотропной) пространственной координаты. В конце концов, мы не ощущаем пространственных координат. И это потому, что они просто не существуют: нам следует опасаться их гипостазирования; это конструкции, которые почти всецело произвольны. Почему же мы тогда должны ощущать временную координату — точнее, ту, которая соответствует нашей инерциальной системе, — не только как реальную, но и как абсолютную, то есть неизменную и не зависимую ни от чего, что мы можем сделать (за исключением изменения состояния движения).

Реальность времени и изменений казалась мне сутью реализма. (Я и до сих пор придерживаюсь этого мнения; так же считали и некоторые идеалистические оппоненты реализма — такие как Шредингер и Гедель.)

Незадолго до моего визита к Эйнштейну в серии «Библиотека современных философов» вышел том Шлиппа об Эйнштейне. В этом томе содержалась ставшая теперь знаменитой статья Геделя, в которой реальность пространства и времени оспаривалась с помощью аргументов, почерпнутых из двух теорий относительности Эйнштейна[217]. Эйнштейн в этом томе выступил решительно в пользу реализма. И он явно был не согласен с идеализмом Геделя: в своем ответе он предположил, что решения космологических уравнений Геделя могут быть «исключены по физическим основаниям»[218].

Теперь я пытался представить Эйнштейну-Пармениду возможно более убедительно мою точку зрения, состоящую в том, что в отношении идеалистического воззрения на время должна быть занята четкая позиция. Кроме того, я пытался показать, что, хотя идеалистическая точка зрения совместима и с детерминизмом, и с индетерминизмом, четкая позиция должна быть занята и в пользу «открытой» Вселенной — такой, в которой будущее никоим образом не содержится в прошлом и настоящем, хотя последние и накладывают на него жесткие ограничения. Я утверждал, что нам не следует отказываться от здравого смысла в угоду нашим теориям. Эйнштейн явно не хотел отвергать реализм (самые сильные аргументы в пользу которого находятся в области здравого смысла), но, по-видимому, также, как и я, готов был признать, что нам, возможно, придется от него отказаться, если против него будут выдвинуты очень мощные аргументы (скажем, геделевского типа). Поэтому я утверждал, что в отношении времени, а также индетерминизма (то есть неполноты физики) ситуация обстоит в точности так же, как и в отношении реализма. Апеллируя к его собственному стилю изложения вещей в теологических терминах, я говорил: если бы Бог захотел вложить в мир все с самого начала, то Он создал бы мир без изменений, без живых организмов и эволюции, а также без человека и его опыта изменений. Но, по-видимому, Он решил, что живая Вселенная с событиями, неожиданными даже для Него, была бы более интересной, чем мертвая.

Я также пытался ясно показать Эйнштейну, что такая позиция не обязательно вступает в противоречие с его критическим подходом к утверждению Бора о полноте квантовой механики; напротив, именно такая позиция предполагает, что мы всегда можем двигать наши проблемы вперед и что наука в целом может оказаться (в каком-то смысле) неполной.

Ведь мы всегда можем задать очередной почему-вопрос. Несмотря на то, что Ньютон верил в истинность своей теории, он не считал, что она дает окончательное объяснение всему, и пытался дать теологическое обоснование действию на расстоянии. Лейбниц не считал, что понятие механического толчка (действия на исчезающее малом расстоянии) является окончательным, и искал толкование в терминах отталкивания, которое позднее было предоставлено электрической теорией материи. Объяснение всегда неполно[219]: мы всегда можем задать следующий почему-вопрос. А новый почему-вопрос может привести к созданию новой теории, которая не только «объясняет» старую, но и исправляет ее[220].

Вот почему эволюция физики может быть бесконечным процессом исправления и все более точного приближения к истине. И даже если мы однажды достигнем стадии, когда наши теории не будут более открыты для исправлений просто потому, что они будут истинны, они все равно будут неполны — и это нам будет известно. Потому что в игру вступит знаменитая теорема неполноты Геделя: поскольку физика покоится на математических основаниях, то в лучшем случае нам потребуется бесконечная последовательность таких истинных теорий, чтобы получить ответы на те задачи, которые в каждой данной (формализованной) теории являются неразрешимыми.

Эти соображения не доказывают, что объективный физический мир является неполным или неопределенным: они только показывают существенную неполноту наших усилий[221]. Но, кроме того, они показывают, что наука едва ли может (если может вообще) достигнуть такой стадии, когда она действительно сможет доказать, что физический мир является детерминистским. Почему бы тогда не согласиться с вердиктом здравого смысла — по крайней мере до тех пор, пока эти аргументы не будут опровергнуты?[222]

Вот сущность аргументации, с помощью которой я пытался обратить Эйнштейна-Парменида. Кроме того, мы кратко обсудили такие проблемы, как операционализм[223], позитивизм, позитивистов и их странную боязнь метафизики, верификацию против фальсификации, фальсифицируемость и простоту. Я с удивлением узнал, что Эйнштейн полагал, будто мои идеи касательно простоты (в Logik der Forschung) были общепринятыми, так что всем теперь было известно, что более простая теория является предпочтительнее в силу ее большей способности исключать возможные состояния дел, то есть ее лучшей проверяемости[224].

Еще одной темой, которую мы обсудили, был Бор и принцип дополнительности — темой, неизбежной после участия Бора в дискуссии накануне вечером; и Эйнштейн еще раз в самых сильных выражениях подтвердил то, о чем он писал в сборнике Шлиппа: что он, несмотря на все свои усилия, не может понять то, что Бор имеет в виду под принципом дополнительности[225]. Еще мне запомнились разрозненные замечания Эйнштейна о тривиальности, с физической точки зрения, теории атомной бомбы, что мне показалось некоторым преувеличением, имея в виду то, что Резерфорд считал невозможным использование атомной энергии. Быть может, эти замечания были несколько окрашены его нелюбовью к бомбе и ко всему, что с ней было связано, но нет сомнений в том, что он действительно имел в виду то, что говорил, как и в том, что по сути он был прав.

Трудно передать словами то впечатление, которое произвела на меня личность Эйнштейна. Возможно, до некоторой степени это передает то, что я чувствовал себя с ним, как у себя дома. Нельзя было не доверять ему, не полагаться внутренне на его прямоту, его доброту, его разумение, его мудрость, его почти детскую простоту. То, что такой неземной человек не только выжил, но и получил великую оценку и признание, кое-что говорит как о мире, в котором мы живем, вообще, так и об Америке в частности.

Во время моего визита в Принстон я также еще раз встретился с Куртом Геделем, и мы обсудили с ним и его статью в сборнике об Эйнштейне, и некоторые аспекты возможной значимости для физики его теоремы о неполноте.

Именно после нашей первой поездки в Америку мы переехали в город Пенн графства Букингемшир, который был тогда тихим и красивым местечком. Здесь я смог сделать больше, чем когда-либо прежде.

Больше книг — больше знаний!

Заберите 30% скидку новым пользователям на все книги Литрес с нашим промокодом

ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ