3. Vita sacra

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3.1.

Исторические источники и исследователи вопроса согласны в том, что структура sacratio составляется из двух элементов: безнаказанности убийства и запрета на жертвоприношение. Impune occidi предполагает прежде всего изъятие из порядка ius humanum, так как эта формула приостанавливает действие закона об убийстве, который приписывается Нуме (si quis hominem liberum dolo sciens morti duit, parricidas esto, то есть: «кто умышленно убьет свободного человека, должен быть осужден как преступник»). Та же формула, которую воспроизводит и Фест (qui occidit, parricidi поп damnatur — «кто [его] убьет, не обвиняется в убийстве»), представляет собой, если можно так сказать, подлинное exceptio в техническом смысле этого термина, так как убийца, представ перед судом, мог сослаться на нее в свое оправдание, указав на священный статус жертвы. Однако ведь и nequefas est eum immolari является, при ближайшем рассмотрении, таким же исключением — исключением из ius divinum и любых видов ритуального убийства. Самые древние формы уголовных наказаний, о которых нам известно (чудовищная роепа cullei[140], когда осужденному покрывали голову волчьей шкурой, сажали в мешок со змеями, собакой и петухом и бросали в воду, или сбрасывание с Тарпейской скалы), суть скорее ритуалы очищения, чем виды смертной казни в современном понимании этого слова. Формула nequefas est eum immolari служит именно для того, чтобы отделить убийство homo sacer от ритуальных очищений и окончательно изъять sacratio из области религиозного как такового.

Мы уже имели возможность отметить, что consecratio[141] обыкновенно переводит предмет из ius humanum в область божественного права, из сферы профанного в сферу сакрального[142], в то время как в случае с homo sacer лицо просто изымается из юрисдикции людей, не переходя при этом под юрисдикцию богов. Ведь дело не только в том, что запрет на посвящение богам делает невозможным любое сопоставление homo sacer с приносимой жертвой: как отмечает Макробий, цитируя Требация, дозволение убийства подразумевает, что причиняемое насилие не расценивается как святотатство, в отличие от res sacrae[143] (cum cetera sacra violari nefas sit, hominem sacrum ius fuerit occidi — хоть и нечестиво совершать насилие в отношении священных предметов, однако существует право убить посвященного человека).

Если вышесказанное верно, то оказывается, что sacratio предполагает двойное исключение: как из ius humanum, так и из ius divinum, как из области религиозного, так и из области профанного. Топология структуры этого двойного исключения, основанной на двойном изъятии и двойном захвате, удивительным образом напоминает структуру исключения суверенной власти, и это больше, чем просто аналогия. (Отсюда черпают свою силу аргументы тех исследователей, которые подобно Крифо усматривают в sacratio сущностное сходство с обрядом исключения из общины[144].) В самом деле, если структура исключения, присущая суверенной власти, предполагает, что закон применяется в чрезвычайном положении, исключая его, изымая случай из области своего действия, так и homo sacer посвящается богам посредством непринесения в жертву и убийства. Жизнь, не подлежащая жертвоприношению, но подлежащая убийству, есть vita sacra.

3.2.

Положение homo sacer определяется вовсе не гипотетической изначальной амбивалентностью священного статуса: священный статус сообщает обряду сакрализации специфический характер двойного исключения и объясняет необходимость насилия для его осуществления. Это насилие — безнаказанное убийство homo sacer, которое мог совершить любой, — не может быть определено ни как жертвоприношение, ни как убийство, ни как исполнение приговора, ни как святотатство. Оставаясь за пределами любых установленных форм божественного и человеческого правосудия, оно открывает для нас особую область человеческого действия — не сакрального и не профанного: об этой области мы и будем теперь говорить, чтобы лучше ее понять.

Мы уже встречались с такой пограничной сферой человеческого действия, которая основывается на исключении. Это сфера суверенного решения, которое в ситуации чрезвычайного положения приостанавливает действие закона и восстанавливает человеческую жизнь в ее изначальной форме. Следовательно, мы должны задаться вопросом, нельзя ли обнаружить связи между структурой суверенной власти и структурой sacratio, и возможно ли, если такая связь действительно есть, объяснить одно через другое. В этой связи мы можем выдвинуть следующую первичную гипотезу: взятая в своем изначальном состоянии, за пределами как уголовного права, так и института жертвоприношения, фигура homo sacer предстает как символ самой жизни, захваченной суверенным отвержением (bando sovrano) и хранящей память о том изначальном исключении, которым конституируется сфера политического. Таким образом, оказывается, что область политического формируется посредством двойного исключения, то есть взаимного проникновения профанного в сферу религиозного и религиозного в сферу профанного, которое образует зону неразличенности между жертвоприношением и убийством. Областью суверенного решения следует считать ту область, в которой можно совершить убийство, не совершая при этом преступления, но и не осуществляя жертвоприношения; тем самым vita sacra, то есть жизнь, которую можно отобрать, просто убив, но которую нельзя принести в жертву, принадлежит именно к этой сфере.

Все вышесказанное позволяет дать хотя бы приблизительный ответ на вопрос, возникший у нас при определении формальной структуры исключения. Подлинный субъект суверенной отверженности — это человеческая жизнь, которую можно отобрать, но которая недостойна быть принесенной в жертву: жизнь homo sacer. Согласившись считать, что жизнь, называемая нами голой жизнью (nuda vita) или vita sacra, и есть конститутивный элемент суверенной власти, мы получим ответ на вопрос Беньямина относительно «происхождения догмы о священности человеческой жизни». Священная, то есть подлежащая безнаказанному убийству, но недостойная быть принесенной в жертву, — это просто жизнь, захваченная суверенным отвержением, и в этом плане производство голой жизни является изначальным проявлением суверенитета. Священность жизни, которую сегодня хотят противопоставить суверенной власти как действительно фундаментальное право человека, на самом деле воплощает изначальную незащищенность жизни перед лицом смерти, свидетельствуя о ее бесконечной отверженности.

Доказательство связи между структурой политической власти и структурой sacratio мы находим также в институте potestas sacrosancta[145], которой в Риме облекались народные трибуны. Неприкосновенность трибуна в действительности основывалась лишь на клятве плебеев, которые, в первый раз удалившись на Священную гору, поклялись мстить за обиды, нанесенные их представителю, при этом приравнивая обидчика к homo sacer. Значением термина lex sacrata — священный закон, которым неточно обозначалось то, что было всего лишь «charte jur?[146]»[147] восставшего плебса, изначально было лишь «жизнь, подлежащая убийству», однако именно поэтому этот закон лег в основу новообразованной политической власти, которая в каком–то смысле была способна уравновесить суверенную власть. Поэтому самым наглядным проявлением конца прежнего республиканского правления и рождения новой абсолютной власти явилось принятие Августом potestas tribunica[148], сообщившей ему достоинство sacrosanctus («Дабы я навечно остался sacrosanctus, — сообщает нам текст «Деяний божественного Августа», — и покуда жив, обладал бы властью трибуна»).

3.3.

Здесь структурная аналогия между суверенной исключительностью и sacratio проявляется особенно отчетливо. Располагаясь на противоположных полюсах общественной иерархии, суверен и homo sacer являют собой симметричные фигуры, обладающие тождественной структурой и коррелирующие друг с другом: ведь суверен — это человек, по отношению к которому все остальные люди потенциально суть homines sacri, a homo sacer — человек, по отношению к которому все остальные люди выступают как суверены.

Того и другого объединяет специфический вид действия, который, не принадлежа ни к человеческому, ни к божественному праву, ни к номосу, ни к фюсису, в то же время очерчивает, можно сказать, некое изначальное пространство политического как такового, отличного как от религиозного, так и от профанного, чуждого как законам естества, так и нормам права.

Эта симметрия sacratio и суверенитета позволяет увидеть категорию священного в новом свете. Представление об амбивалентности этой категории достаточно долгое время направляло не только современные исследования по религиозной феноменологии, но и новейшую историографию проблемы суверенитета. Близость областей священного и суверенного, которая не раз отмечалась и по–разному объяснялась исследователями, — это не просто секуляризованный рудимент изначально религиозной природы всякой политической власти; равным образом невозможно объяснить эту близость попыткой власти укрепить свой престиж, опираясь на авторитет религии. Но она не проистекает также и из некоего «священного» характера жизни как таковой, необъяснимым образом одновременно и внушающей благоговение, и нечестивой, отвергнутой. Если наше предположение верно, священное представляет собой лишь изначальную форму включения голой жизни в политико–правовую сферу, а словосочетание homo sacer обозначает, видимо, первичное «политическое» отношение, связывающее исключенно — включенную жизнь — с одной стороны, и суверенное решение — с другой. Жизни присуща сакральность лишь потому, что она захвачена суверенным исключением: подмена политико–юридического феномена (дозволение на убийство homo sacer и запрет на принесение его в жертву) феноменом, в сущности, религиозным стала причиной всех тех двусмысленностей, которые в изобилии встречаются как в исследованиях о священном, так и в работах о суверенитете. Sacer esto — это не формула религиозного проклятия, несущего в себе нечто unheimlich[149], то есть то, что отвергается, но одновременно внушает благоговение: напротив, это изначальная политическая формула утверждения суверенной власти.

Преступления, которые, согласно источникам, влекут за собой sacratio в качестве наказания (распашка межей — terminum exarare, оскорбление отца сыном — verberatio parentis или обман клиента патроном), не являются, следовательно, просто нарушением нормы, за которым следует соответствующее наказание. Скорее они представляют собой изначальное исключение, делающее человеческую жизнь абсолютно открытой безнаказанному убийству — акт, которым она включается в сферу политического. Вспомним, что ведь и сам акт основания города — это вовсе не установление границ, но их уничтожение или отрицание (наиболее выразительный пример — миф об основании Рима). Закон Нумы об убийстве (parricidas esto) аналогичен праву на убийство homo sacer (parricidi поп damnatur), и вместе они образуют систему[150]. Таким образом, изначальная структура, на которой основывается суверенная власть, предстает как нечто сложное.

В результате проведенного нами анализа мы можем теперь определить область значений термина sacer. Эта область не включает в себя ни того противоречивого понятия, о котором говорил Абель, ни той универсальной амбивалентности, о которой говорил Дюркгейм: термин sacer обозначает прежде всего жизнь, которая всегда может быть абсолютно безнаказанно отобрана, стать объектом насилия, которое, находясь вне сферы всякого права, не принадлежит при этом и миру жертвоприношения. Это двойное исключение порождает зону неразличенности между религиозным и профанным — но не только между ними, — природу которой мы попытались определить выше. В этой перспективе многие кажущиеся противоречия в употреблении термина «священный» исчезают сами собой. Так, латиняне называли puri поросят, которые на десятый день жизни отбирались для принесения в жертву. Однако Варрон[151] приводит свидетельство того, что в древности пригодные для жертвоприношения свиньи назывались sacres. Но такое употребление этого термина никоим образом не противоречит принципу непринесения в жертву homo sacer: оно лишь указывает на ту область изначальной неразличенности, в которой понятие sacer обозначало всего лишь жизнь, подлежащую убийству (до принесения в жертву поросенок еще не был «священным», то есть «посвященным богам», но лишь предназначенным для убийства). Когда же латинские поэты называют sacri влюбленных (sacros qui ledat amantes[152] — y Проперция, или quisque amore teneatur, eat tutusque sacerque[153] — у Тибулла), это происходит не оттого, что влюбленные считались посвященными богам или проклятыми, но потому, что они были отделены от людского сообщества и пребывали за пределами как божественного, так и человеческого права. Эта область за пределами божественного и человеческого изначально была результатом двойного исключения, определявшего характер vita sacra.