1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

После этюда из «Золушки» Виктория танцевала вальс Шопена. Она была в том же бальном, ниспадающем, белом, а в руках у нее развевалось теперь что-то легкое, как облако, воздушное, и это туманило ее лицо. Мне казалось, что я ее вижу не с третьего ряда партера, что мы сейчас не в одном зале, а в разных домах, и я наблюдаю — поверх улицы — из окна в окно, как она у себя в комнате танцует… Ощущение это рождалось, наверное, и оттого, что в лице у нее действительно появилось что-то домашнее, точно она вернулась к себе и вот отдыхает душой в родных стенах.

— Рыдать хочется. А вам? — шепнула мне быстро Марина Владимировна и, как бы извиняясь за излишнюю эмоциональность, добавила с суховатой четкостью: — Когда она на концертах с этим выступает, в зале тише, чем даже сейчас. Сидят и не дышат.

Сейчас сидели в зале двое — я и Марина Владимировна, замполит женской колонии, капитан внутренней службы.

Виктория гибко откинулась, закружилась, мелькая вдруг помертвевшим лицом, и не разрешила себе остановиться, пока не замер меланхолический лепет музыки… Потом убежала переодеваться, а аккомпаниаторша, сидевшая за роялем в сером, отяжелевшем от осенних дождей бушлате, который особенно поражал рядом с бальным нарядом Золушки в первые минуты концерта, стала наигрывать «На заре туманной юности…».

После вальса Шопена Виктория исполнила восточный танец, потом цыганский.

— А когда она с этим выступает, — улыбнулась Марина Владимировна, — в зале топот и рев восторга…

Потом мы пошли за кулисы, и я поблагодарил Викторию за концерт. Она дышала тяжело — в дико-пестром, цыганском — и, опустошенная усталостью, вяло подала мне руку.

А через несколько минут был обеденный час, и я увидел ее в ранних осенних сумерках тоже в сером и тоже отяжелевшем бушлате в толпе заключенных. Она шла с непраздничным, неприязненно-отчужденным лицом, и я почему-то подумал о театральных костюмах, о том, где же она их держит. Там, за кулисами? Или при себе, близ постели, чтобы чувствовать и ночью запах сцены — тот самый, о котором она писала в «исповеди»?

«Я помню себя с шестилетнего возраста. Помню, как с малых лет заинтересовал меня театр, а именно балет. Помню лето и дачу. Мать меня поднимала рано, заставляла надевать тапочки и пунктуально два часа подряд меня тренировала, показывая движения.

Мне нравилось, но я не понимала тогда, почему меня так долго мучают. Мама меня брала в театр. Красивые костюмы, красивые девочки танцевали на сцене. Они были как феи. Театр был для меня как храм. Я полюбила этот храм. Когда спектакль кончался и сцена была убрана, я иногда выходила на середину и, задыхаясь, дышала сценой. Мне нравился этот запах. Я была в те минуты очень счастлива.

Это похоже на то, когда начинается весна и человек вдыхает запах весны, только тогда он и счастлив…»

— Ну вот, — сказала Марина Владимировна, — я рада, что вы увидели, как она танцует. Рада за нее. Она давно хотела показать вам это.

— А мне казалось, что вы хотите показать, как она танцует. Именно вы. Больше, чем она.

— Я тоже хотела… — дождь утих, мы пошли медленнее, — хотела помочь вам, — она улыбнулась, — выследить глубину. Это — «выследить глубину» — не мое, а Достоевского, из «Мертвого дома». Вот чтобы выследить ее, вам и надо было увидеть это. Хотя, конечно, тот ноябрьский вечер после впечатлений сегодняшнего, тоже ноябрьского дня, — она опять улыбнулась, посмотрев на непроницаемо облачное небо, — должен вам показаться какой-то дикой непостижимостью. И это действительно постигнуть не легко — то, что там, тогда, в парке, была она и сегодня, в вальсе Шопена, тоже была она. Один человек, а не два. Один… И она же была девочкой, которая вдыхала запах сцены и замирала от счастья. И она же была… Да что! Им, должно быть, лучше меня помните это судебное дело, наверное, заезжаете в суд и листаете его не реже, чем «исповедь».

Когда в колонии появляются новые заключенные, замполит Марина Владимировна убеждает их иногда сесть, подумать над белым листом бумаги и описать собственную жизнь. Особенно настойчиво убеждает она тех, кому, по ее мнению, полезно разобраться в личном душевном хозяйстве, запущенном до безобразия, или тех, кого сама она хочет испытать на искренность и навык самопонимания. Подобные описания собственной судьбы, переживаний, надежд и падений называет Марина Владимировна «исповедями», и они в самом деле несут на себе печать этого сложного, во многом загадочного литературного жанра, в котором во все века так трудно было отделить истину от вымысла.

Написала «исповедь» и Виктория Тылевич; с первыми строками ее я уже познакомил читателя.

«…С помощью матери я уже выходила на сцену, у меня были маленькие роли в опере „Русалка“ Я играла маленькую русалочку и говорила монолог. Эти маленькие роли я ожидала с ужасом, но уже не могла без них жить; и вот наступил день, когда я стала ученицей хореографического училища. Мама мне в тот день сказала: „Это первый большой шаг в твоей жизни“. Так я стала учиться. Шли дни. Моя первая учительница в хореографическом училище Земфира Павлова дала мне основы балета и технику танца. Каждую весну в нашей школе был выпускной концерт, и одна весна запомнилась мне на всю жизнь, когда мы с концертом поехали в Москву.

Мы вернулись, было уже начало лета. Обычно мы отдыхали два-три месяца. Но и в эти чудные дни я упорно тренировалась. Иногда так хотелось утром поспать! Все девочки вокруг отдыхали, а я должна была заниматься, заниматься без конца.

Мама мне часто говорила: „Пойми, если ты не будешь отдавать сто процентов энергии, отдавать всю себя балету, тогда ты остановишься на месте, тогда тебе лучше из балета уйти“. Когда мама видела, что я на тренировках потею и задыхаюсь, она была очень рада…»

С «исповедью» Виктории я познакомился раньше, чем с нею самой, но у матери ее, Людвиги Генриховны, я к тому времени уже побывал. Тяжким было это посещение… В запущенной, обкуренной комнате с большим тазом посредине лежала больная женщина, у стола понуро сидел ее муж. Она жаловалась на сильную боль в области почек, рассказывая о дочери, то и дело стонала, старалась лечь поудобнее, чтобы меньше страдать, и видеть это было мучительно. Когда-то она действительно была статисткой балета, потом работала в костюмерной, теперь, судя по больничному листу, лежавшему на столе, стала маляром ремонтной базы. Меня это не особенно удивляло: я ведь уже успел побывать в театре, где мне и рассказали, что от нее часто попахивало вином…

В вечер моего посещения и мать Виктории, и отец ее, столяр, сейчас на пенсии, человек, чьи большие руки мастерового вызывали невольное уважение, а угрюмо-беспокойное лицо — жалость, были абсолютно трезвы. Но сам вид, сама атмосфера комнаты — от разбросанных там и сям окурков до странных отношений двух старых людей (малейшая попытка с его стороны что-то рассказать вызывала у нее жест, повелевающий умолкнуть), от каких-то пожухлых театральных фотографий на обшарпанных стенах до угасающего артистизма в жестах и речи бывшей балерины — повествовали о том, чем было в этой жизни вино и чем могла бы стать без него жизнь.

Мне рассказывали о Виктории, о том роковом дне, когда Людвига Генриховна, почувствовав, что навсегда теряет дочь, замкнула дом, встала на пороге, решительно заявила, что не пустит ее больше к ним, и та выпрыгнула и окно с высокого второго этажа и лежала на мостовой с разбитыми ногами — ее девочка, которой лучшие педагоги училища обещали замечательную будущность в балете…

«В те годы у меня с матерью были самые хорошие, замечательные отношения. Когда мы с мамой поздно возвращались из театра и я была уставшей, все мускулы болели, ноги гудели от напряжения, я понимала, что позади хороший день. А иногда, засыпая, я думала, что этого дня уже пс вернуть и я могла бы успеть больше, если бы постаралась. У меня была подружка Лариса Лепнева. Теперь она солистка нашего театра, лауреат международного конкурса. Мы до изнеможения занимались с ней в тренировочном зале. Вокруг меня были хорошие, чистые люди. Но понять этого я тогда не умела…

И вот мне исполнилось 17 лет. Я была счастлива. В то время я училась у педагога Татьяны Евстигнеевой. Она была не только первоклассной учительницей, но и чудесным человеком. Она умела понять любой характер. Ко мне она относилась как к родной дочери. Когда у меня бывали переэкзаменовки по общеобразовательным дисциплинам, она обходила учителей и договаривалась с ними, чтобы они снизили требования ввиду моего таланта. Вот и наступило роковое лето 1969 года…»

И с педагогом хореографического училища Татьяной Евстигнеевой я тоже познакомился раньше, чем с «исповедью» Виктории. В первую минуту я и не подумал, что передо мною педагог. Поднимаясь по лестнице, увидел высокую женщину, тщательно вытирающую стену после побелки, осведомился у нее, где найти мне Евстигнееву, и услышал в ответ:

— А я и есть Евстигнеева. Пусть вас не смущает, что занята работой, не имеющей отношения к балету. Мы только что вернулись из заграничной поездки. Дети устали, отдыхают… Ну что вы! И я, конечно, устала, но поймите, хочется побаловать их. Через несколько дней начнутся занятия, пусть все блестит вокруг. Вот мы и работаем, даже директриса… Что вы! Они не умеют… Дай бог, чтобы танцевали хорошо… Почему я умею? Ну, моему поколению жизнь давала хорошие уроки… Вас интересует судьба Виктории Тылевич? Ну что же! Обидно, обидно… Столько вложено в нее! Подробности? С первого класса она была круглой двоечницей по математике, русскому языку, а потом и по истории, химии, физике. Но прыжок у нее был виртуозный! И я кланялась, кланялась педагогам по общеобразовательным дисциплинам. Я мечтала, чтобы она вышла из школы настоящей балериной. Вот мы сегодня гордимся Лепневой, а она была подругой Виктории… События развивались с какой-то загадочной быстротой, как в кино. Началось это, кажется, летом 1969 года, когда мать ее уехала на две недели в дом отдыха. Виктория неожиданно появилась в училище одетая с иголочки, во все заграничное, архимодное, у нее уже были распущены волосы… Да! Если вернутся к ее учению, то надо отметить эту странность: Виктория была равнодушна к музыке, даже не любила ее.

Беседуя со мной, Евстигнеева все время косилась на стену, чувствовалось, что ее томит незавершенность дела. Уходя, я обернулся — она опять с тихим, истовым упорством сосредоточилась на побелке, углубилась в работу.

«…Я, как всегда, должна была летом заниматься. Мы отдыхали на даче, мать куда-то уехала. Кто-то меня позвал на танцы. Я в жизни только второй раз оказалась на танцах. Играла музыка. Нет, не такая, как в театре.

Мальчики и девочки, одетые по последней моде, даже как-то чересчур выглядели. Выступал вокально-инструментальный ансамбль, который называл себя немного странно — „Собор“. Я обратила внимание на одного молодого человека. Он играл на ударных инструментах. Волосы его падали на плечи. Когда он наклонялся над барабаном, они закрывали его лицо. И он тоже заметил меня и познакомился со мной в тот же вечер. Это был Эдмунд. Он, как говорят, был лучшим ударником нашей республики, а может быть, и Советского Союза. Он был окружен поклонением. Я раньше никогда не увлекалась джазом, а тут на меня нашло какое-то наваждение. 1 сентября я не пошла в школу…»

* * *

«…Вещи похищены у учениц: Ветровой Натальи — замшевые сапоги, большой мохеровый шарф, шерстяная кофта, комбинация, эластичный пояс, чулки эластичные, три балетных трико, позолоченные часы „Мечта“, кошелек с деньгами — итого на 226 рублей; у Хлебниковой Галины похищены часы „Заря“, кошелек с пятью рублями денег — итого на 39 рублей 58 копеек; у Бутузовой Веры похищена кофта, джемпер, часы, четыре белых трико…»

(Из обвинительного заключения)

«…Ограбление хореографического училища было ее первым падением».

(Из выступления государственного обвинителя)

«Кажется, Достоевский говорил: цинизм утишает боль; так и тут: она устроила это ограбление потому, что изболелась от тоски по тому миру, который был для нее потерян…»

(Из выступления адвоката)

«…Похитила у матери брильянт и отдала его за бесценок случайному покупателю».

(Из материалов дела)