2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Я не помню, где говорил Достоевский о цинизме, утишающем боль, но помню отлично его мысль о том, что человеку в заключении, «за высокой оградой», жизнь на воле кажется «какой-то несбыточной сказкой»; это видение он переносит в воспоминаниях — и на себя. Поэтому я не винил Викторию Тылевич, читая ее «исповедь», в осознанном желании о чем-то умолчать и что-то романтизировать. Я понимал: она искренне видит отсюда собственную жизнь такой. Она писала о девочке, замирающей в восхищении от запаха сцены, и, возможно, в том и был высший смысл «исповеди», чтобы она эту девочку ощутила в себе как живую, перенесла лучшее, что было в минувшем, в сегодняшний и даже завтрашний день. Я понимал ее «исповедь» как неосознанную борьбу за себя завтрашнюю и подивился житейской мудрости Марины Владимировны, заставившей Викторию это написать.

Но у меня-то, читавшего исписанные каким-то ученическим, несмелым почерком листки, было иное восприятие этой жизни: «за несбыточной сказкой» громоздилась реальность, стереоскопически показывая мне смену событий во времени. И это напоминало причуды кино, когда одновременно видишь на экране разные моменты чьей-то жизни, разные возрасты и состояния ее.

Один «момент» меня особенно волновал, не уходил из поля зрения, оставался в нем устойчиво при мелькании остальных: дикая до загадочности сцена в парке в тот ноябрьский вечер — сцена, ради разгадки которой я углубился в судебное дело № 52426.

Дело это на первый взгляд было самое «обыкновенное» обвинялись подсудимые в кражах и хулиганстве, — но при рассмотрении более подробном оказывалось не совсем обыкновенным, а может быть, в чем-то и уникальным. И не только потому, что все подсудимые были девушками от шестнадцати до девятнадцати лет. Необычность заключалась в неординарности их личностей («яркие натуры», — констатировал на суде обвинитель) и в том утонченном цинизме и особой жестокости, которыми были отмечены их действия.

Их было четверо, двое — Виктория Тылевич и Наталья Лаврова — находились сейчас в колонии в том же городе, где они жили и где судили их; третья — Мила Валова — была в соседней республике, в колонии для несовершеннолетних; четвертая — Лаура Строд — была «в бегах»: скрылась, когда арестовали Викторию.

Я на суде не был, узнал о нем лишь через несколько месяцев, поехал в этот город, осилил в разных ведомствах горы документов, сосредоточившись поначалу, чтобы не распыляться, на личности и судьбе Виктории Тылевич. Я познакомился с ее родителями и учителями, потом в колонии размышлял над ее «исповедью». В одну из этих минут и сама она появилась на пороге кабинета.

Она вошла легко и непринужденно, не вошла даже, а вбежала, лишь какое-то мгновение замерла на пороге, грациозно села и улыбнулась смутно, неопределенно… Но за этой грацией чувствовалось страшное напряжение, оно оголялось во взгляде — мертвом взгляде человека, чье нутро стянуто в тугой узел. И была она, я понимал, сосредоточена на том, чтобы не дать его развязать. Я решил «разрубить», начать с вопроса-удара.

— Расскажите, пожалуйста, о вечере тринадцатого ноября.

Она содрогнулась, быстро закрыла ладонями лицо, сжалась в комок:

— Не помню!.. Не могу…

— Напомнить вам?

— Нет! Нет! Это был какой-то ужас, какой-то садизм! Это была не я.

Она отняла руки, и по живой боли в ее лице я понял, что рублю по живому Она передо мной сидела в бушлате и платье, казенном, темном, в грубых чулках и грубых ботинках, обвиснув, застыв в неграциозной неподвижности, но взгляд из мертвого стал живым, каким-то беспокойным, ищущим, что ли.

Помолчали. Она узнала на расстоянии собственный почерк, задержалась на раскрытом листе «исповеди».

— Ой, тут неправды много!

— О матери? Об учителях?

— Нет-нет, об Эдмунде, ударнике, о том, будто бы он один виноват. Но я его даже и не любила. Мне было лестно, конечно, что он меня любит. Чтобы увидеть его, послушать, девушки ехали издалека. Он имел надо мной власть…

И я вдруг понял, что она сейчас готова говорить со мной о самом интимном, самом потаенном, о чем даже и не надо говорить с незнакомым человеком, понял, что она сейчас будет безмерно откровенна для того лишь, чтобы уйти, убежать от того первого, оказавшегося действительно страшным вопроса о вечере 13 ноября.

И она, не отводя беспокойных глаз от «исповеди», стала быстро рассказывать, точно боясь, что я сочту «несбыточную сказку» за умышленную ложь:

— Вот есть рассказ о человеке, который никогда в жизни не пил вина, а потом, уже на склоне лет, оказался на пиру и упился до того, что разорвалось сердце. В чем тут неправда? А в том, что этот человек никогда раньше не пил. Он пил. Но не в действительности, конечно, а в мечтах, мыслях. А это опаснее. Вот и я услышала в первый раз Эдмунда и поняла, что это будто бы и не первый раз. Я будто бы узнала мой ритм…

Виктория играла и сейчас, заменив неправду умолчания неправдой обнажения, самой опасной, потому что она почти неотличима порой от искренности. Но существовала в неправде этой одна устраивавшая меня особенность: можно было в ней намыть крупицы истины. И я слушал…

— Я стала слоняться по побережью с «Собором». Эдмунд играл божественно, о нем говорили умные люди, что он понял — не умом, а… ну, интуитивно — самую суть современной жизни. Как повторял один художник, ее аритмию. Я потом, если хотите, об этом художнике расскажу. Вот он мог бы вам хорошо объяснить, в чем была сила Эдмунда. Конечно, чтобы это понять, надо вам было бы послушать самого Эдмунда. Но он умер. Несколько дней назад. Я узнала об этом позавчера.

Лицо ее было бесстрастно, голос монотонен. Я подумал: сейчас она начнет рассказывать историю — одну из сентиментально-романтических, излюбленных в женских колониях — о том, что и в наш несентиментальный век умирают от любви. Но она жестко усмехнулась.

— Он заснул в канаве, пьяный, после дождя, умер от воспаления легких, да и раньше в чем держалась душа! Одни руки.

И она сама подняла руки, уже чуть огрубевшие от портняжной работы, подняла над воображаемым барабаном, но не ударила в него, а безвольно уронила на колени.

— Может быть, он меня и любил, если он мог любить что-то помимо джаза и вина. Однажды я твердо решила с ним расстаться. Меня тогда уже исключили из училища, но Евстигнеева верила в меня и боролась, она не хотела, чтобы я была потеряна для балета навсегда, и договорилась с театром соседнего города, что я буду у них выступать, даже билет в тот город купила на собственные деньги Я написала ему письмо в день отъезда. Потом решила сама это письмо передать. Он меня избил, я никуда не уехала и попала в больницу. А через несколько месяцев и в тюрьму. О, если бы я уехала!

Она заплакала.

— Когда вы познакомились с Лаурой? — вернул я ее к делу.

— Тогда же, осенью 1969 года. Она была самой красивой Вокруг нее были артисты, художники, поэты. И Лаура тоже писала стихи. Она и пела их сама под гитару, — Виктория удивленно наморщила лоб, восстанавливая, видимо, в памяти ту осень. — Я с ума чуть не сошла от новизны, ошалела. Лаура познакомила меня с удивительными людьми. Они говорили странные вещи. Один — он, как и Лаура участвовал в массовках на нашей киностудии или путешествовал по республике с туристами — любил все повторять: «Смысл жизни в том, чтобы балдеть. Увижу дерево — балдею; увижу дом — балдею; увижу женщину — балдею; увижу собаку — балдею…»

А второй, музыкант, все повторял поговорку, которую сам же и сочинил: «Чем меньше забот в жизни, тем больше хочешь от них уйти». Вот я тоже начала постепенно балдеть…

— Вы стали пить?

— Вино? Нет, вина почти не пила. Кофе. С утра до вечера. Кофе. Поп-музыка. И… успокоительные таблетки.

— Это?! — удивился я, достав из кармана лекарство, казавшееся мне безобидным.

Виктория посмотрела на меня иронически.

— Вам не опасно. Не бойтесь. Опасно для тех, кто хочет балдеть. Под эту музыку. У Лауры были стихи: «Век атома, век барабана, а счастье, как раньше, обманно, судьба, как и встарь, непреклонна, век вестерна, век электрона».

Лицо Виктории странно застыло, взгляд потускнел, голова качнулась, я почувствовал с изумлением, что она «балдеет», но уже через секунду она рассмеялась, и я опять подумал, что передо мной актриса.

— Самым интересным человеком в компании Лауры, — рассказывала она дальше, — был художник лет сорока. Тот самый… Вот с ним бы вам побеседовать! У него были философские соображения, он рассказывал удивительные вещи, и дом его был удивительным. На окнах не занавески обыкновенные, а рыболовные сети. «Мой улов — лучи солнца», — говорил он. — Виктория горделиво подняла голову. — Лампы висели на деревянных цепях, коров на них в селах держат, говорят. На полу не паркет, а камень, дороги у нас им мостят, а стены выложены из бревен… Дом этот, — а говорят, у него была и современная квартира, — он называл островом обратного времени. У него была целая теория. «В мире, — говорил он, — время течет в одном направлении, а тут, у меня, — в обратном». Он эту теорию и на искусство перенес. У него была серия рисунков «Обратное время»: там все изображено было так, будто это при нас, сию минуту, распадается. Лицо распадается, дерево, дом, собака… Он уверял, что это обосновано научно: раз время течет в обратном направлении, то вещи и должны распадаться. Я думала — он шутит, но однажды физик был у него, сумрачный, бородатый, лет двадцати пяти, и подтвердил, что он рисует в соответствии с наукой. Он, — Виктория чуть помедлила, собралась с духом, — и на мораль это переносил. У него были рисунки на отвлеченные темы, он говорил о них — абстракция в кубе, назывались «Честь», «Достоинство», «Доброта». Но изображено на них было то же самое, и от «Дерева» и «Собаки» они не отличались. Можно было «Собаку» назвать «Достоинством» или «Дерево» «Честью». И там, и тут хаос какой-то. Когда я первый раз Наташу ввела в этот дом, она чуть с ума не сошла. Наташа обожает фантастическую литературу. А тут!.. И читать не надо… Живи сама как в фантастическом романе…

— Кто вас познакомил с Наташей?

— Забыла… Мы с Лаурой задумали тогда ограбление хореографического училища. Это была первая наша кража. Ой! Я не могу об этом… Это такой ужас!..

«Наташа не понравилась мне поначалу. Она недавно вернулась из колонии для несовершеннолетних, ругалась, курила, говорили, что она умело дерется. Потом она и меня этому научила. Лаура решила, что Наташа именно тот человек, с которым можно пойти „на дело“. Наташа охотно согласилась, хотя не оставила себе потом ни одной тряпки. Она делала это ради игры, ради риска, чтобы себя показать. Я объяснила Лауре и ей расположение комнат, рассказала, где и когда девочки оставляют одежду и вещи во время тренировок. С ужасом думаю об этом теперь, ведь этот дом был моим храмом, в нем я сама танцевала в последний раз…»

В последний раз перед арестом Виктория танцевала на столе у гражданина Э. В полночь, пьяный, на улице он познакомился с Викторией и Наташей и повел их к себе в дом. А там, узнав, что одна из них балерина, решил, что стол его должен стать театральными подмостками. А пока Виктория танцевала, Наташа стащила лежавшие тут же, рядом, на маленьком столике, «часы „Маяк“ стоимостью 20 рублей», как сказано в судебных документах. Часы эти она подарила Андрею, ставшему потом ее женихом. Гражданин Э. был наверху блаженства. Виктория тоже была довольна: ей показалось, что ноги после двухмесячного лежания в гипсе почти совсем зажили. Когда окончился танец, гражданин Э. улыбнулся торжествующе… Утром он обнаружил исчезновение часов и побежал в милицию.

— Ноги болят? — спросил я у Виктории.

— По ночам, — ответила она. — Мне ставят тут компрессы, лечат… — И сквозь слезы выкрикнула: — А доброта и сострадание есть, есть! — И это был, быть может, тот момент истины, которого я ждал так долго.

* * *

«Для них даже хорошее настроение было вещью, они покупали его с помощью таблеток за несколько копеек».

(Из высказываний занимавшегося этим делом сотрудника уголовного розыска)

«Главная цель в работе с ней:

1. Каждый день вести ее к осуществлению желания — быть на большой сцене.

Для чего: а) обрести твердость в характере; б) быть честной, а не казаться, что ты честная…»

(Из записей в книге мероприятий администрации колонии)