Часть четвертая ИЗ ПЕРЕПИСКИ ИРИНЫ ТУРОВСКОЙ И СТАРОЙ ПИСАТЕЛЬНИЦЫ МАРИНЫ ВАЛЕНТИНОВНЫ Ч
Часть четвертая
ИЗ ПЕРЕПИСКИ ИРИНЫ ТУРОВСКОЙ И СТАРОЙ ПИСАТЕЛЬНИЦЫ МАРИНЫ ВАЛЕНТИНОВНЫ Ч
«…В том письме, дорогая Марина Валентиновна, все обрывалось на полуслове — сил не хватало, — поэтому расскажу в этом по порядку, что было дальше. После письма от десятого июня, в котором Валерий сообщал, что, получив тройку, он „доволен, как слон“, от него вестей больше не было, я ходила на почту, ничего не получала и решила, что он полностью поглощен экзаменами. Тридцатого июня я дала ему телеграмму о вылете, но на аэродроме в Домодедове (а от нашего областного города до Москвы два с половиной часа), к моему удивлению, его не было. Я поехала к подруге и говорю ей: „Не понимаю, почему Валерки не было на аэродроме?“ Она мне говорит: „А тебе ничего не известно?“ Я засмеялась и говорю: „А что, разлюбил, что ли?“ Она отвечает: „Он погиб“.
Я поехала к его родителям, и они дали его последнее письмо ко мне. Вот оно.
„Ира, прости меня. Я тебе уже однажды пытался говорить, что сел не в свои сани. Я больше не могу — силы кончились. И не считай меня трусом. Отступать уже поздно… Я люблю тебя! Моя единственная просьба: роди сына, назови его Валерой и вырасти из него настоящего человека! Ради меня. Я люблю тебя. Ты одна у меня осталась, и я не хочу потерять тебя. Прости меня и прощай. Валера. 20. VI (как жаль, что я мало написал тебе сонетов)“.
Отец его, когда мы с его родными шли с кладбища, отстал немного со мной и говорит: „Ира, выполни то, о чем Валера писал, а мы тебе поможем“. Я на него смотрю в изумлении: „Что выполнить?“ — „Сына роди“. Боже мой! Ведь отношения у нас с Валерием были совершенно чистые, платонические, ни разу не поцеловал… Никто не понял, что он писал о сыне вообще, не о нашем сыне, а о том, который у меня, может быть, когда-нибудь будет. И в этом весь Валерий, вся его душа.
Душа, которая не укладывается ни в какие стереотипы.
Я о стереотипах пишу потому, что со мной психолог беседовал из службы самоубийств. Женщина умная и, по-видимому, добрая. Она не хотела мне делать больно, а, наоборот, стремилась помочь мне что-то понять, успокоиться. Она говорила не о вине моей, а о беде и упоминала о двух стереотипах.
Первый: стереотип восприятия. Мне, мол, казалось: передо мной мальчик любопытный, влюбленный, но ему двадцать, а мне двадцать семь и у меня с ним нет будущего. А „мальчиком“ он был необыкновенным, редким, и я из-за „незоркости стереотипа“ (ее выражение) не увидела за „стандартами жизни“ реально существующего, нестандартного Валерия.
Второй же стереотип: убеждение, что внешние жизненные обстоятельства торжествуют, вернее, должны торжествовать над внутренними ценностями, что любовь можно отложить на потом, а вообще ее место в пустые минуты, а полные минуты — это учение, работа и достижение разных совершенно „реальных целей“. То есть стереотип неромантического восприятия жизни. А Валерий был романтиком, как говорит психолог, и в этом она не ошибается, любовь для него была великим наполнением.
То, что она говорила, наверное, было недалеко от истины, но все это напоминало анатомический театр, который Валерий так ненавидел.
Я сейчас немного отхожу, но боль за Валерия остается. И останется. А если она уйдет и Валерка уйдет из сердца и из памяти — копейка цена мне, человеку. Я сейчас понимаю, что до Валерки мне далеко, не стою я ни одного его волоска. Но я постараюсь, я постараюсь…
Марина Валентиновна, он ведь щадил меня до последней минуты. Не отправил письмо, то, одиннадцатое, по почте, чтобы я не сорвалась, не закончив всех дел в университете.
А вообще я думаю: он был уверен, что его уход из жизни я переживу так же легко, как легко и относилась к нему. Поэтому и не позвал, когда стало невмоготу.
Я совсем-совсем другая, чем Валерий: и письма писателям пишу, и исповедуюсь, то есть облегчения ищу.
Не могу расстаться с этим письмом… Когда мы познакомились с Валерой, я писала дипломное сочинение и никому не позволяла отвлекать себя от этой работы. А Валерку ждала и радовалась ему. Мы говорили обо всем. И даже о том, чем жил каждый из нас до этой удивительной встречи. Мы обнаружили много общего, а порой ситуации поразительно совпадали. Валерий рассказал однажды об отчаянии, которое он испытал в четырнадцать лет, когда ему показалось, что никто из окружающих его не понимает и он бесконечно одинок. Именно в те минуты он и решил научиться петь, играть на гитаре, резать по дереву, чтобы люди окружающие больше его любили и постарались глубже, тоньше понять. Он рассказал мне об этом, а я ему о том, что однажды тоже испытала нечто подобное и мне даже при всей любви к жизни захотелось умереть. Валера побледнел, схватил меня за руку и выговорил побелевшими губами: „Ты никогда больше не думай об этом. Если тебя не станет, не будет и меня“. Я ему поверила…
Вот написала последние строки, и вина моя перед ним стала еще очевиднее, ведь в моих силах, в моих руках было оставить его в живых, ведь я до отъезда почувствовала, что Валера не увлечен, нет, что я для него все и невзаимность и даже непонимание ведут к трагедии. И, если быть до конца честной, Марина Валентиновна, я испугалась этой глубины, этой мощи. Меня никто никогда так не любил. Спасибо Вам за участие».
* * *
«Ирина, в первом письме к Вам я сделала все, чтобы уменьшить Ваше чувство вины. А теперь говорю: живите с этим чувством. Оно высокое. Оно уже перестроило Вашу душу. Поразительно, что именно такая, какой Вы стали теперь, и могла бы отвратить трагедию. А такая, какой Вы были тогда, раньше, с ним, не могла. Ей мудрости не хватало. Вы, наверное, горестно воскликнете: „Но неужели ценой трагедии, ценой чьей-то жизни надо стать женщиной, человеком, который может отвести удар от любящего или от любимого! Ведь сегодня мудрость моя не нужна никому, и маловероятно, чтобы повторилось в моей жизни то, что было с Валерием, и я удержала человека за руку на краю бездны“. Может быть, и не повторится. Но мудрость Ваша нужна. Она растворится в жизни и — верю — отразится на человеческих отношениях и судьбах.
Валерия я полюбила по Вашим письмам. Он не понял (о, если бы я могла оказаться с ним рядом), он не понял одной „банальной“ истины, понять ее, наверное, можно лишь ценой опыта, который не выпал на его долю: какой бы „официальный статус“ — врача, архитектора, инженера — ему б ни случилось занять, все равно все его было с ним и высокую миссию нести людям радость он все равно выполнил бы. Лев Толстой в маленькой статье „О самоубийстве“ рассказал о парализованном монахе, который лежал в Оптиной пустыне двадцать лет, он был совершенно неподвижен, мог шевелить только левой рукой. Но тысячи людей шли к нему за духовной помощью, столько доброты и человеческого сияния он излучал.
Извините за литературную ссылку, которая неуместна, когда речь идет о действительных жизненных трагедиях, Но я читаю сейчас Толстого, и мысли о Валерии и о Вас v совпали с его великими мыслями: о человеке, о смысле жизни. Сосредоточенность — благотворна, самососредоточенность — губительна.
Но книги — книгами, мысли — мыслями, а в том, что Валерий ушел, виноват и он сам (хотя это особая вина, для которой надо найти более высокое и тонкое имя, вина небрежного отношения к лучшему в себе).
Иногда рождаются люди (в старину говорили о них высокопарно: созданы для лучшего мира), к которым надо относиться с той же робкой, бережливой осторожностью, с которой мы относимся к исчезающим видам экзотических животных или деревьев. Но осуществимо ли это в сегодняшней жизни? Реальны ли подобные микрозаповедники? Возможно, нереальны. Но совершенно реальны душевные раны».