«Неистовство иронии» и «жажда смелого полета»
Вопрос: Ваш любимый девиз?
Карл Маркс: Подвергай все сомнению.
Осенью 1835 года Маркс отправляется изучать правовые науки в Боннский университет. Мир для Маркса не сходится клином только на юриспруденции. С юношеским пылом он окунается в водоворот самостоятельной жизни и пробует свои силы то в одной области духовной деятельности, то в другой, не забывая при этом и о бесшабашных студенческих сборищах с их необузданным весельем, пирушками, дуэлями, всякого рода приключениями. На одной из дуэлей Карл был ранен в глаз, а однажды даже попал в карцер «за нарушение ночного спокойствия». Друзья любят его за неисчерпаемый юмор, но побаиваются едких насмешек и убийственных эпиграмм, которыми Карл прославился еще в гимназии.
Старый добрый Генрих Маркс имел, видимо, все основания задавать сыну вопрос, как тому удается «совмещать дуэли с философией». Письма отца исполнены заботой о физическом и духовном здоровье сына. Он призывает его укреплять здоровье, ибо «хилый ученый – это несчастнейшее существо на земле».
Отец читает сыну нравоучительные проповеди и приводит в назидание пример некоего Гюнстера, которого постигло «ужасное мщение» за «грехи молодости».
Впрочем, отца больше беспокоит не столько нравственная, сколько интеллектуальная сторона студенческой жизни сына. В одном из первых же писем к отцу из Боннского университета семнадцатилетний Карл, очевидно, сообщил о нарождающихся сомнениях в отношении религии. В ответ Генрих Маркс пишет: «Что ты останешься высокоморальным – в этом я не сомневаюсь. Но такая вера, рано или поздно, явится истинной потребностью человека, и имеются случаи в жизни, когда даже отрекшиеся от бога люди приходили к поклонению всевышнему».
Для придания пущей весомости своим доводам Генрих Маркс ссылается на примеры Ньютона, Локка, Лейбница. Не надеясь, однако, на одни увещевания, Генрих Маркс настаивает на том, чтобы Карл сменил слишком вольный воздух Бонна на сдержанную, чопорную атмосферу сумрачного Берлина – столицы королевской Пруссии. Для этого были и более веские резоны: в Берлинском университете концентрировалась теоретическая мысль тогдашней Германии. По словам Людвига Фейербаха, в сравнении с «этим домом труда другие университеты – просто пивнушки».
Вновь и вновь встает перед Карлом вопрос о выборе конкретной профессии; особенно острым он стал после того, как Маркс обручился с первой красавицей Трира, «царицей балов» баронессой Женни фон Вестфален, одержав тем самым «первую и самую прекрасную свою победу» (Меринг).
Отец в своих письмах не устает напоминать сыну, что Женни принесла для него «большую жертву». Раз уж Карл одержал «самым непостижимым образом» победу над сердцем Женни, которая ради него отказалась от более блестящих партий, то он должен осознавать, что в его руках теперь судьба этой «необыкновенной» девушки, поэтому он должен «заслужить уважение мира» и позаботиться о материальном обеспечении своей будущей семьи.
Карл и сам понимает это. В Берлинском университете, куда он поступает в 1836 году, он предается умственной работе с той же всепоглощающей страстью, с какой в Бонне предавался студенческим забавам. При этом его духовные интересы разносторонни. Он увлекается античностью, драматургией, эстетикой, поэзией, философией, правом. Он все еще находится в мучительных поисках призвания. Одно время ему кажется, что это призвание в писательстве. Он создает баллады, сонеты, целые тетради стихов, пишет даже историческую драму и юмористический роман. Отец всерьез обсуждает с Карлом вопрос о преимуществах и недостатках профессии поэта и писателя, литературного критика, драматурга, анализирует возможные сюжеты, говорит о его даровании.
Генриха Маркса в отличие от его сына, склонного, по мнению отца, «к абстрактной идеализации», волнуют практические вопросы. Он рекомендует Карлу написать драму в «патриотическом» стиле, передать «гений» прусской монархии, обработать исторический сюжет в немецком духе, ибо такая «ода» способна «создать репутацию» и «упрочить имя». Он не склонен одобрить план сына – выступить литературным критиком, так как даже великий Лессинг получал в жизни слишком мало роз и умер бедным библиотекарем.
Надо, однако, отдать Генриху Марксу должное – он, как уже говорилось, был первым, кто сумел разглядеть недюжинные способности Карла, первым, кто, хотя и смутно, предчувствовал его большое будущее. «Тебе, – писал он сыну в 1836 году, – предстоит, да захочет того бог, – еще долгая жизнь на твое благо и благо твоей семьи, а также, если мое предчувствие меня не обманывает, – на благо человечества».
Временами же Генриха Маркса охватывали опасения за судьбу сына. Его одаренность, его непохожесть на сверстников, бьющая через край сила духа, одержимость стремлением к истине – все это наводило отца на мысль о «роковом демоне» сына, который совлечет его с ясного и прямого пути к житейскому преуспеянию, который подбивает его на мятеж против безмятежного существования.
«Носит ли твой демон небесное или фаустовское происхождение?» – в такой форме Генрих Маркс выразил мучивший его вопрос. Судьба гётевского Фауста отнюдь не казалась чадолюбивому отцу семейства примером, достойным подражания. Образ Фауста, этого обуреваемого дьявольским наваждением, вечно неудовлетворенного искателя смысла жизни и истины, человека, который, преследуя бесследно ускользающий мираж прекрасного мгновения, не успокаивается ни на миг, который в поисках истинного счастья не довольствуется его маленькой частью и приносит несчастье близким ему людям, который считает достойным жизни и свободы лишь того, кто готов пожертвовать ради них своей личной жизнью и свободой, – этот образ не мог быть привлекательным для отца, он страшил его, как призрак, угрожающий Карлу.
«Мое сердце погружается временами в мысли о тебе, о твоем будущем. И все-таки иногда я не могу отделаться от идеи трагической, предчувствуемой, возбуждающей страх, когда как молния пронизывает меня мысль: соответствует ли твое сердце твоей голове, твоим дарованиям? Имеется ли (у тебя) место для земных, но святых чувств, которые служат таким существенным утешением для чувствующих людей в этой юдоли скорби? Восприимчив ли ты – и это для меня не менее тягостное сомнение – к истинно человеческому, домашнему счастью? В состоянии ли ты – это сомнение меня мучит в последнее время столь же сильно, поскольку определенное лицо я люблю как свое собственное дитя, – дать счастье своему ближайшему окружению?».
«Определенное лицо» – это, конечно, Женни фон Вестфален, о счастье которой так трогательно печется Генрих Маркс.
Но как понимать самое счастье? Вероятно, того безоблачного «домашнего» счастья, о котором мечтал его отец, Карл Маркс в самом деле не принес своему «ближайшему окружению». В жертву делу своей жизни – «Капиталу» – он принес, по его собственным словам, здоровье, жизненное счастье и семью. Женни должна была разделить с мужем все тяготы его беспокойной жизни: скитания, тюрьму, эмиграцию, нищету, яростную травлю «пиндаров[2] капитала», четверо ее детей сошли в могилу. Но она же была ближайшим помощником и советчиком Маркса, его добрым гением. Она дожила до той поры, когда имя Маркса стало символом нового борющегося мира – от России до Америки, – и это искупило все.
Предчувствия не обманули Генриха Маркса. «Демон» его сына был отнюдь не небесного, а фаустовского происхождения. Он не позволял ему остановиться, он непрестанно побуждал его двигаться вперед и вперед в своем духовном развитии, в своих поисках совершенства, в вечной погоне за ускользающим и манящим «дьяволом логики», призраком полного знания. И ради этого требовал жертв и жертв и от самого Маркса и от его «ближайшего окружения».
В отличие от Фауста Маркс носил «Мефистофеля» в самом себе – он всегда был самым беспощадным критиком своих собственных произведений. Любимое изречение – «Подвергай все сомнению» – он относил прежде всего к тому, что выходило из-под его пера.
Суровый приговор постиг, в частности, его поэтические опыты первых студенческих лет. В письме к отцу девятнадцатилетний Маркс дает им такую оценку: «Нападки на современность, неопределенные, бесформенные чувства, отсутствие естественности, сплошное сочинительство из головы, полная противоположность между тем, что есть, и тем, что должно быть, риторические размышления вместо поэтических мыслей, но, может быть, также некоторая теплота чувств и жажда смелого полета». Видимо, тут критическое чувство не обманывало Маркса.
Но даже тогда, когда, наконец, в некоторых стихах перед ним вдруг, «словно далекий дворец фей», блеснуло «царство подлинной поэзии», этот успех послужил Марксу лишь поводом для трезвой оценки своих поэтических способностей, «и все, что было создано мной, рассыпалось в прах».
Покинув «пляску муз и музыку сатиров», Маркс с тем большим рвением обращается к науке. Поэзия и раньше для него была лишь попутным занятием. Он откладывал незаконченную балладу или драму в стихах, чтобы углубиться в юриспруденцию и философию. Он читал «Лаокоон» Лессинга, «Историю искусств» Винкельмана, «Элегии» Овидия вперемежку с книгой Реймаруса «О художественных инстинктах животных», «Немецкой историей» Людена, «Риторикой» Аристотеля, произведениями Бэкона, Шеллинга, Канта, Гегеля. Он перевернул целую гору специальной юридической литературы. Поражаешься уже одному только объему прочитанного за год!
Но Маркс не просто читал. Он усвоил привычку, которой следовал всю жизнь, – делать обширные выписки из прочитанного и сопровождать их собственными размышлениями. Это очень помогало в творчестве – организовывало мысль и память.
Маркса отличало также то, что изучение новой области науки сейчас же превращалось для него в самостоятельное исследование этой области. Чтение литературы никогда не было пассивным, ученическим процессом, а лишь поводом, толчком, стимулом к собственной творческой работе мысли.
Знакомясь с философией и правом, он пытается провести «некоторую систему философии права через всю область права». Лишь в качестве введения к этой теме восемнадцатилетний Маркс пишет «злополучный опус, почти в триста листов».
Знакомясь с историей искусства и историей философии, он в течение того же учебного года пишет диалог почти в двадцать четыре листа, в «котором в известной степени соединились искусство и наука». Диалог имел название «Клеант, или Об исходном пункте и необходимом развитии философии». Жалко, что он не сохранился, потому что это, пожалуй, единственная работа тех лет, которая заслужила похвалу… самого Маркса. Все остальное постигла такая же убийственная критика, как и стихи.
В течение этого учебного года (1836/37) немало было проведено бессонных ночей, немало было пережито духовных мучительных битв. «Блуждания духа» обычно завершались отрицанием сделанного. Маркс становился на точку зрения того или иного авторитета в области философии и юриспруденции и пытался довести ее до логического конца. Но в итоге приходил к мысли о несостоятельности и данного авторитета, и его учения, и собственных исканий. Он опустошал святая святых одних богов, чтобы поместить туда новых. Он низвергал одних кумиров, чтобы возвести на пьедестал истины других. Он написал целые тома работ – поэтических, эстетических, философских – лишь, кажется, для того, чтобы сжечь их. За один год им было создано столько, сколько иные авторы не создают и за всю жизнь. Но то, что могло бы составить предмет самодовольной гордости филистера от науки, приносило юному Марксу муки неудовлетворенности.
Маркс обрушивает своды миров своей фантазии, едва успев их создать, и устремляется на поиски новых миров. В стихотворении «Искал», посвященном Женин, сам он пишет об этом так:
Я устремился в путь, порвав оковы.
– Куда ты? – Мир хочу найти я новый!
– Да разве мало красоты окрест?
Внизу шум волн, вверху сверканье звезд!
– Нет, должен из души моей подняться
Взыскуемый мной мир и с ней обняться, –
Чтоб океан его во мне кружил,
Чтоб свод его моим дыханьем жил.
И я пошел, и я вернулся снова,
Неся миры, рожденные от слова;
Уж заиграл над ними солнца свет,
Но гром ударил – и миров тех нет.
Вечная неудовлетворенность сделанным, бесконечное искание совершенства было его отличительной чертой и в зрелом возрасте. Его мысль, едва успев оформиться, тут же и немедленно обгоняла сделанное им же, обозревала написанное с еще не достигнутых высот, а за этим следовала новая высота. При этом его целью было не горделиво упиваться результатом своих трудов, а лишь достичь положительной высоты, с которой свет истины предстал бы перед ним в своем настоящем свете.
У Бальзака есть небольшой этюд под названием «Неведомый шедевр». Речь в нем идет о необычайно талантливом художнике, который пишет свою единственную, гениальную картину, хочет воплотить в ней все совершенство красок и выразить натуру так, чтобы превзойти ее. Он работает много лет с необычайным вдохновением, он неоднократно переделывает каждую деталь картины, добиваясь того, чтобы краски ожили, как скульптура в руках мифического скульптора Пигмалиона. Наконец ему кажется, что цель достигнута, но перед взором изумленных зрителей предстает лишь беспорядочное сочетание мазков. Избыток таланта погубил картину.
В феврале 1867 года, когда многолетняя изнурительная работа над первым томом «Капитала» подошла к концу, Маркс перечитывает этот этюд Бальзака и горячо рекомендует его Энгельсу как маленький шедевр, исполненный тонкой иронии. В нем Маркс, очевидно, увидел иронию собственных мучительных поисков совершенства в работе над «Капиталом», когда временами казалось, что никогда этот труд так и не будет закончен.
В отличие от героя Бальзака Маркс вышел победителем из этого поединка с самим собой, с безжалостной самокритикой, с внутренним требованием максимальной полноты охвата предмета и максимальной адекватности формы изложения. Его картина капиталистического общества оказалась подлинным шедевром, который останется в веках, и он имел полное право назвать свой «Капитал» художественным целым. Однако он заплатил за это ценой многих лет напряженнейшей деятельности. Вернее будет сказать – ценой всей жизни, так как вся его жизнь была подготовкой к созданию «Капитала».
Как всякий истинный творец, Маркс всегда был выше своих произведений. Богатство его духовного мира лишь частично и очень неполно отражалось в богатстве написанного, так что «лучшим» произведением оставалось несозданное. Отсюда постоянные муки неудовлетворенности.
Скепсис может быть признаком вялости и трусости мысли, пасующей перед сложностью тайн бытия и объявляющей их за семью печатями, подобно библейскому Екклесиасту, который исследовал и испытал мудростию «все, что делается под небом» и пришел к выводу, что «все – суета и томление духа!».
Но то же сомнение является необходимым оружием теоретического дерзания, когда мысль творит свой беспристрастный суд над потревоженными призраками прошлого, могущество которых отнюдь не призрачно.
•
Гегель писал об иронии шутовской, иронии трагической, наконец, иронии сомнения, выступающей «в качестве всестороннего искусства уничтожения», доводящей до солипсизма[3], когда, по выражению Дидро, сумасшедшее фортепьяно воображает себя единственно существующим на свете. Но ведь есть еще и, так сказать, «созидательная» ирония, которая служит закваской всякого творческого брожения, которая помогает рождению новой мысли, очищает ей дорогу, вселяет в нее уверенность.
Человечество, по крылатому афоризму Маркса, смеясь расстается со своим прошлым. Но так же смеясь человечество расстается и со своим теоретическим прошлым. В эпоху Возрождения ироническое отношение к авторитету религии и авторитету «Аристотеля с тонзурой» было предвестником революции в области мысли: естествознания и философии нового времени. Жизнерадостный, площадной смех Франсуа Рабле прозвучал прежде, чем сэр Френсис Бэкон стройными доводами развенчал «идолы» средневековой догматики и опрокинул их новыми идеями.
То, что верно для общества в целом, в данном случае верно и для отдельного человека, особенно для такого человека, каким был Маркс. Гений – это всегда носитель духа отрицания и иронии, ибо никто так остро не чувствует преходящее, мизерное и жалкое в великом, никто не умеет так тщательно очищать от них это великое, высвобождать его безжалостным резцом скульптора.
Желая проникнуть в истоки Марксовой иронии, мы неизбежно вынуждены обратиться к искусству.
Бальзак называет своего неистового ироника воплощением искусства со всеми его тайнами, порывами и мечтаниями. И это очень глубоко, так как искусство в принципе чуждо всякому догматизму, всякому застывшему представлению о жизни. Оно постигает действительность как процесс, как движение, как действие, а иначе оно не искусство. Даже в своем монументальном жанре оно протестует против «окаменелости» фактуры и стремится наделить ее пульсацией и дыханием жизни.
В отличие от теоретического освоения действительности, которое требует от исследователя точности и законченности определений, формулировок, теорем и тем самым создает – вольно или невольно – возможность для абсолютизации добытых результатов в «вечные», «незыблемые» и т.д. истины, – в искусстве (подлинном, конечно) нет и этого прибежища для омертвления наших представлений о мире.
Именно искусство прежде всего формирует такие способности человеческой личности, которые служат надежной гарантией против «склероза» мысли и в то же время являются «закваской» творческого брожения, неиссякаемым родником рождения новых идей. Это способность к целостному видению мира, чувство меры, гармонии и красоты, воображение, фантазия и интуиция, чувство юмора и вместе с ним, наконец (но не в последнюю очередь!), – ирония.
Искусство формирует не какие-либо профессиональные качества, оно формирует универсальную и подлинно человеческую способность, необходимую в любой профессии, – способность к творчеству. Вот почему так велика его роль в развитии культуры интеллекта независимо от того, кому принадлежит этот интеллект: ученому, художнику или инженеру.
Маркс с раннего детства рос в атмосфере, насыщенной искусством. В то время как Шиллер пробуждал в нем ненависть к произволу, насилию над обездоленными, Шекспир раскрывал сложный мир человеческих чувств и отношений, оттачивал его природный дар остроумия. Гёте заставлял соединять чувство с мыслью, причудливую игру фантазии с высокими раздумьями о смысле жизни и смысле смерти, мефистофельскую усмешку над ханжеством расхожей морали с вагнеровской страстью к науке и верой в ее всемогущество.
Но вернемся в студенческую комнату на одной из тихих улиц старого Берлина, где в клубах табачного дыма, при тусклом свете догорающей свечи заканчивает свое письмо к отцу черноволосый юноша с именем и фамилией, которые тогда – в 1837 году – ничего никому не говорили: Карл Генрих Маркс.
В том же письме к отцу Маркс сообщает, что после того, как столь многое подверглось отрицанию, его «охватило настоящее неистовство иронии», ему кажется, что вся проделанная работа была «напрасной» и «бесплодной», что он не в силах будет справиться с потревоженными им «призраками».
Но то был лишь временный кризис переломного момента жизни, в котором его творчество отчасти было «лебединой песней» первому «зеленому» периоду схватки с действительностью и наукой, а отчасти мужественной прелюдией к будущим, гораздо более серьезным и основательным схваткам.
Временами в этой прелюдии еще, быть может, не совсем уверенно и ясно звучат нотки мотивов, которые впоследствии разовьются в целые симфонии. Все отрицающая, беспощадная к миру и к себе работа мысли отнюдь не являлась бесплодной, как иногда казалось самому Марксу. В ее отрицаниях не было зряшности, пустоты, в них крылась завязь новых плодов. Его мысль, выкорчевывая предрассудки традиционного наукообразного бессмыслия, взрыхляла почву для ростков настоящей науки.
Что дело обстояло именно так, видно уже из того же письма к отцу от 10 ноября 1837 года.
Рассказывая отцу подробнее о содержании своей объемистой работы по философии права, Маркс в поисках причин ее несовершенства отмечает, что с самого начала препятствием к пониманию истины служила «ненаучная форма математического догматизма». Маркс имел в виду «геометрический» метод, получивший в философии развитие со времен Спинозы, метод, при котором предмет рассматривается как нечто данное с разных сторон, аналогично тому, как треугольник в геометрии анализируется в различных отношениях и этот анализ закрепляется в теоремах, либо в понятиях, полученных путем строгого формально-логического выведения из посылок. При этом треугольник сам по себе остается неизменным, «не развивается в какую-либо высшую форму», иначе говоря, «субъект ходит вокруг да около вещи, рассуждает так и сяк, а сама вещь не формируется в нечто многосторонне развертывающееся, живое».
Тот метод, который дает прекрасные результаты при исследовании внешних форм «мертвой» материи, оказывается совершенно недостаточным для выражения «живой» материи, а тем более для выражения социальных явлений, для конкретного анализа «живого мира мыслей». «Здесь нужно внимательно всматриваться в самый объект в его развитии, и никакие произвольные подразделения не должны быть привносимы; разум самой вещи должен здесь развертываться как нечто в себе противоречивое и находить в себе свое единство».
Рассматривать предмет в его саморазвитии, как нечто «самоформирующееся, многосторонне развертывающееся живое», – это то самое методологическое требование, которое нашло столь блестящее воплощение в «Капитале».
Конечно, в приведенной формулировке еще очень много от Гегеля, тут чувствуется его влияние. Оно ощущается в том, например, как Маркс критикует самого себя за противопоставление материи и формы, когда получается нечто вроде письменного стола с выдвижными ящиками, заполненными «материей». Иронизируя над подобным подходом, которому он отдал дань, Маркс приходит к выводу, что «форма может быть только дальнейшим развитием содержания».
Но Маркс не спешит заключить Гегеля в свои объятия, хотя тот и вывел его из некоторых тупиков традиционного философствования. Он признается в том, что ранее ему не нравилась «причудливая дикая мелодия» гегелевской философии. Но и после того, как во время болезни, вызванной переутомлением, Карл ознакомился с Гегелем «от начала до конца», он продолжает относиться к нему настороженно. Он пишет о «грызущей досаде, что приходится сотворить себе кумира из ненавистного мне воззрения». «Дикая мелодия», видимо, обладала притягательным очарованием пения сирен, с которым трудно было бороться.
Во всяком случае, среди восторженных поклонников Гегеля, которых Маркс нашел в среде младогегельянцев, объединившихся в «Докторский клуб», он выделялся тем, что ореол преклонения перед этим авторитетом отнюдь не застилал ему глаза. Вопрос о том, по пути ли ему с Гегелем, оставался открытым.
Еще до своего основательного знакомства с Гегелем Маркс испытал на себе влияние двух других титанов немецкой классической философии: Канта и Фихте. Если в работах Канта Маркса привлекали высокие нравственные идеалы, решительный скептицизм по отношению к догматам философской и религиозной мысли, то Фихте импонировал ему прежде всего действенным, страстным, волевым характером своей философии.
Молодой Маркс, который сам рвался к активной деятельности, к тому, чтобы действительно сделать научную мысль огнем и мечом изменения мира, многое черпал для себя в первые студенческие годы из философии и умонастроения Фихте.
Сама личность Фихте внушала глубокие симпатии радикально настроенной молодежи того времени. Он счастливо сочетал в себе любовь к теоретическому мышлению с пламенной жаждой деятельности на мирском поприще. Он был борцом и философом в одном лице, мышление и действие для него были единством. Его называли Бонапартом от философии, а в первый период творчества он мог бы быть назван ее якобинцем. Он почитал за счастье получить право называться гражданином революционной Франции.
В отличие от Канта Фихте не был склонен к каким бы то ни было компромиссам. Его мысль и поступки были вызывающе, «оскорбительно» смелы. Его сочинения были проникнуты гордой независимостью, любовью к свободе, мужественным достоинством, его стиль – ясен, величествен и волнующ. В нем чувствуется откровенная претензия руководить с помощью своей философии духом всей эпохи. «Философия, – писал он, – не есть сухая спекуляция, не есть копание в пустых формулах… а она есть преобразование, возрождение и обновление духа в его глубочайших корнях: создание нового органа и на его основе – нового мира во времени».
На место пассивного созерцания Фихте поставил творческое действие, созидательный акт человеческой личности. Его главной идеей была мысль, что человек сам себя творит в своих свершениях. Эти идеи оказали огромное влияние на младогегельянцев, к которым примыкал и Маркс в студенческие годы.
Конечно, фихтевская «философия дела» была идеалистической интерпретацией мира, его практика – это всего лишь практика духа. Марксу предстояло пройти длительный путь духовного развития, прежде чем «рациональное зерно» фихтевских идей (как и идей других мыслителей) могло дать свои всходы в диалектико-материалистическом учении о практике, в создании научной теории, которая стала подлинным орудием изменения мира.
И Кант и Фихте были гуманистами, но идеал свободы и полнокровного развития личности либо отодвигался в недостижимо далекое будущее (Кант), либо принимал утопические черты (Фихте). Чем не удовлетворяла юного Маркса эта философия, видно из его эпиграммы, написанной в том же 1837 году:
Кант и Фихте, паря в эмпиреях,
Ищут далеких миров идеал.
Мое стремление много скромнее –
Понять, что на улице я отыскал![4]
Маркс говорит в эпиграмме от имени Гегеля, посмеиваясь над его претензиями найти «нектар» чистой мудрости.
Итог всех размышлений о прожитом годе суммирован в следующем выводе:
«От идеализма, – который я, к слову сказать, сравнивал с кантовским и фихтевским идеализмом, питая его из этого источника, – я перешел к тому, чтобы искать идею в самой действительности. Если прежде боги жили над землей, то теперь они стали центром ее».
Речь здесь еще не идет о переходе к материализму: до этого пока далеко. «Боги» не низвергаются, они лишь переносятся из потустороннего мира в посюсторонний, из «вещи в себе» в «вещь для нас». Ведь сама действительность объявляется лишь храмом божественной идеи.
Но Маркс попадает в этот храм не для того, чтобы остаться вечным его пленником и, преклонив колени, благоговейно созерцать абсолютную идею, постигнувшую самое себя в гегелевской философии. Он хочет испытать, так ли уж «абсолютно» это самодовольное божество, выдержит ли оно неистовые удары его разящей критики?
Больше книг — больше знаний!
Заберите 30% скидку новым пользователям на все книги Литрес с нашим промокодом
ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ