Германия в «свинцовой спячке»

Это верно – старый мир принадлежит филистеру. Но не следует относиться к филистеру как к пугалу, от которого боязливо отворачиваются. Напротив, мы должны внимательно к нему присмотреться. Стоит изучить этого господина мира.

Карл Маркс

Да, стоит присмотреться к миру филистера уже потому, что именно в борьбе с ним оттачивался и развивался талант самого Маркса, его личность борца, мыслителя, революционера. Стоит хотя бы в нескольких штрихах охарактеризовать его, чтобы яснее было, на каком фоне расцветал гений Маркса.

Знаменитое немецкое филистерство! Знаменитое тем, что навеки пригвождено к позорному столбу острой иронией Гейне, убийственным сарказмом Маркса и Энгельса. Ничто не внушало Марксу такого отвращения, как самодовольное филистерство, в какой бы области и в какой бы форме оно ни выступало: в личных отношениях, в быту, в науке, в поэзии, в политике, в практике революционной борьбы.

Филистерство (или, иначе говоря, мещанство, обывательщина) отнюдь не является национальным изобретением. Оно естественный продукт мелкобуржуазного хамства, ханжеской религиозной морали и рабской психологии вчерашнего холопа, который остался в душе холопом. Оно неизбежное порождение того строя, который осуществляет безжалостную эксплуатацию человека человеком под «гуманным» лозунгом: «Свобода, равенство, братство», который делает людей холуями денежного мешка и объявляет это «достижение» величайшим приобретением человечества.

Мы хорошо знаем, что мещанство обильно рожала российская земля, о чем свидетельствуют произведения Островского, Салтыкова-Щедрина, Горького, Чехова, которые заклеймили «рожденных ползать».

Филистерство в разных странах складывалось с учетом исторических условий и национального характера народа. Имело свой несравненный колорит и немецкое филистерство. На это были особые причины.

«Священная Римская империя германской нации», как она тогда пышно именовалась, состояла к началу XIX века из нескольких сот «суверенных» государств, от довольно крупных, как Пруссия и Австрия, до совсем ничтожных королевств, курфюршеств, княжеств, графств, баронств и вольных имперских городов. Все они обладали большой политической самостоятельностью и подчинялись только власти императора и сейма, подчас весьма иллюзорной. Вследствие этого всюду царили междоусобицы, неразбериха и величайший беспорядок.

Каждый князек был для своих подданных неограниченным деспотом. Власть при дворе была в руках министров и правительственных чиновников, которые, согласно описанию Ф. Энгельса, получали полную свободу действий и полную безнаказанность, если только наполняли казну своих господ.

Сребролюбивые мещане, буржуа спокойно мирились с тем, что их притесняли и оскорбляли, полагая, что легче всего ловить рыбку в мутной воде, и ухитрялись находить в постоянном социальном беспорядке порядочные источники богатства. Соединившись с народом, они могли бы ниспровергнуть старую власть и преобразовать империю, как это отчасти сделала английская буржуазия между 1640 и 1688 годами и как это делала в то время французская буржуазия.

Но нет, буржуазия Германии никогда не обладала такой энергией, никогда не претендовала на такое мужество. Немецкие буржуа, как саркастически замечает Энгельс, знали, что Германия – это только навозная куча, но им было удобно в этом навозе, потому что сами они были навозом и потому, что окружающий навоз согревал их.

Крестьяне, ремесленники и предприниматели страдали вдвойне – от паразитического правительства и от плохого состояния дел. Дворянство и князья находили, что, хотя они и выжимали все соки из своих подданных, их доходы не могли поспевать за растущими расходами. Все было скверно, и во всей стране господствовало недовольство. Не было ни развитой сети образования, ни средств воздействия на сознание масс, кроме религии, ни свободы печати, ни общественного мнения, не было даже сколько-нибудь значительной торговли с другими странами. Народ был проникнут раболепным духом.

Картина – очень похожая на ту «болезнь царства», о которой докладывает канцлер своему императору в гётевском «Фаусте», сетуя, что кругом все стонет и страдает, одна беда другую порождает:

Из этой залы, где стоит твой трон,

Взгляни на царство: будто тяжкий сон

Увидишь. Зло за злом распространилось,

И беззаконье тяжкое в закон

В империи повсюду превратилось…

…Перед льстецом и лиходеем

Готов и честный ниц упасть:

Судья, свою утратив власть,

Примкнет в конце концов к злодеям.

Рассказ мой мрачен, но поверь,

Еще мрачнее все теперь.

И вдруг Французская революция, словно молнией, осветила это царство тяжелой дремоты и болотных миазмов. Уныние и безнадежность сменились всеобщим энтузиазмом. Либеральные буржуа решались даже на «отчаянно фрондерские» поступки: с воодушевлением пели в винных погребках «Марсельезу» и посылали приветственные адреса Национальному собранию Франции. Немецкие поэты единодушно слагали дифирамбы французскому народу. В Германии появились сторонники якобинцев, призывавшие к революции.

Но опьянение грозовым ветром с Запада было недолгим. Якобинский террор привел немецкую буржуазию в ужас. Добропорядочные филистеры, размечтавшиеся было о свободе частного предпринимательства, о равенстве и братстве с самими герцогами и графами, теперь воспринимали вести из Франции о якобинской диктатуре с трусливой дрожью и злобой. Недавние столь восторженные друзья революции становились ее ярыми и фанатичными врагами.

А затем Наполеон обрушил свои армии на немецкие земли. Объективно он был для Германии представителем революции, ибо он распространял ее принципы, разрушая старые феодальные порядки, он установил свой – несравненно более прогрессивный – кодекс законов, он разрушил прогнившую империю и сократил число мелких государств путем образования более крупных.

Тем не менее немцы не испытывали особенного прилива благодарственных чувств к Наполеону. И это было понятно: их национальная гордость была уязвлена позором многолетних военных поражений, тем, что «узурпатор» одним ударом сапога выбросил многие обветшавшие пережитки феодализма, столь привычные обывательскому сердцу. Они готовы были скорее умереть, чем перестать повиноваться своим господам, которые попирали их ногами и били кнутом.

После разгрома Наполеона Германия получила долгожданную возможность вновь вернуться в состояние той «свинцовой» спячки, из которой она была столь неделикатным путем выведена. Реакция повсюду праздновала победу. Один из немецких курфюрстов зашел даже так далеко, что восстановил у своих солдат косички, отрезанные «нечестивыми французами».

Были среди монархов и сторонники прогресса. Так, король Вюртемберга решил даровать своим подданным конституцию, которая предусматривала создание парламента. Для этой цели он созвал представителей сословий. Но случилось нечто такое, что могло быть лишь на немецкой земле. Представители сословий отклонили либеральные поползновения монарха и потребовали восстановления «доброго старого права». Совсем как у Гейне в его «Китайском императоре»:

Мятежный дух исчез совсем,

Кричат маньчжуры дружно:

«Нам конституция зачем?

Нам палку, палку нужно!»

Могло ли в таких условиях родиться сколько-нибудь радикальное политическое движение? Можно ли было рассчитывать на вмешательство народных масс в судьбы страны, на свободное волеизъявление народа?

Все свои надежды немецкое бюргерство возлагало на прусскую монархию, видя в ней единственную силу, способную осуществить экономическую и политическую концентрацию в стране. В условиях междоусобных распрей и раздробленности идеал единого буржуазного государства стал для немецких филистеров предметом национальных устремлений, надежд. «Этим положением государства объясняется также нигде больше не встречающийся добропорядочный чиновничий образ мыслей и все иллюзии насчет государства, имеющие хождение в Германии», – писали Маркс и Энгельс в «Немецкой идеологии».

Немецкому филистеру мало раболепства перед власть предержащими. Он раболепствует и перед богом, которого «носит в своем сердце». Германия – родина религиозной реформации, протестантизма, и в ней силен был дух религиозного благочестия.

Законнорожденный отпрыск рабства (во всех его формах) и религии с ее ханжеской моралью, кодексом нравственных цепей, мещанин носит на своем медном лбу печать обоих родителей. Его можно было найти среди многих профессий. Он мог быть как господином, так и слугой, как торговцем обычной ветошью, так и поставщиком ветоши уцененных идей. В любом случае его отличает пресмыкательство и угодничество перед вышестоящим – будь то хозяйчик, король или бог. Веками выработанное и закрепленное лакейство становится внутренней, неосознанной потребностью филистера, его психологией, его духовным миром. Его мысли и чувства вращаются в шорах догм, он носит кандалы в своем сердце и в своей голове, а потому чтит их. Он не мыслит свою жизнь вне определенных канонов, вне циркуляров и распоряжений свыше. Он чувствует себя неуютно, когда оказывается перед необходимостью сделать самостоятельный шаг. Имей он свободу выбора, он никогда не выберет свободу.

Прусский мещанин того времени тяготеет к дисциплине. Воспитываясь в казармах «его величества» – как в военных, так и в духовных, – филистер охотно привыкает к палочной дисциплине и искренне полагает, что на ней весь мир держится. Он чувствует поистине «собачью» привязанность к палке и готов, доказывая преданность хозяину, перегрызть горло каждому, кто попытается отнять ее. Он сам охотно выполняет роль дисциплинированной палки, обрушиваясь на «смутьянов».

Филистер настолько упоен собственным благочестием, безукоризненной «моральностью» своего поведения, что почитает священным долгом своим всем «читать мораль», всех наставлять на путь истинный. Достоинство человека он видит в его невежестве относительно всего, что не идет на пользу сытому существованию. И в полном соответствии с этим собственное невежество он чванливо возводит в ранг величайшего достоинства.

Портрет одного из них Маркс описал весьма сочно:

«Вчера из Грейфсвальда прибыл Хассе, который всегда приводил меня в удивление, – не чем-либо иным, как своими большими, как у деревенского священника, сапогами. Он и говорил совсем как сапог деревенского священника. Не зная ничего о том, что делается на божьем свете, он готовится издать многотомное сочинение о скучном Ансельме Кентерберийском, над которым корпел целых десять лет; он полагает, что теперешнее критическое направление представляет собой момент, который должен быть преодолен. Кроме того, он говорит о религиозности как продукте жизненного опыта, под которым, вероятно, понимает свое преуспевающее детоводство и свой толстый живот, ибо толстые животы проделывают всякого рода опыты, и, как Кант говорит: если это идет вниз, то получается непристойность, если же вверх – религиозное вдохновение. Ох уж этот благочестивый Хассе с его религиозными запорами!»

Филистеры типа Хассе любят говорить красивые слова и не прочь выдать мир низменных и ограниченных своих потребностей за потребности «головы и сердца». Они не прочь также прослыть борцами, всегда, впрочем, оставаясь борцами не «на смерть», а «на живот» и «за живот».

Выдавая прекраснодушную болтовню за романтические блуждания в поисках истины, они хотят прослыть мыслителями, но обычно не идут дальше «промысла божьего», они изощряют свою тупость в тупиках давно заезженных плоских банальностей и душеспасительной болтовни.

Теоретическим «родоначальником филистеров» Маркс окрестил английского моралиста Иеремию Бентама (1748 – 1832) – этого трезво-педантичного и тоскливо-болтливого оракула пошлого буржуазного рассудка XIX века, этого «гения буржуазной глупости». С «наивной тупостью» Бентам объявляет филистера, считающего свой эгоистический интерес мерилом всего «полезного» в обществе, образцом человека вообще.

«Бентам среди философов, – замечает Маркс в „Капитале“, – то же, что Мартин Таппер среди поэтов». Будучи совершенно бездарным рифмоплетом, Таппер в середине прошлого столетия пользовался огромной популярностью в кругах английских обывателей: им пришлись по вкусу претенциозная пошлость и ложное глубокомыслие его стихов. В своей «Исповеди» – анкете, предложенной старшими дочерьми в 1865 году, Маркс, отвечая на вопрос «Ваша антипатия?», написал: «Мартин Таппер».

Из всей своры тупых, продажных писак, грязных политиканов, бездарных хвастунов, бесцеремонных и наглых «цепных псов» буржуазии, с ожесточением травивших Маркса на протяжении всей жизни, он безошибочно выбрал одно имя – имя человека, который не имел к нему лично никакого отношения, но который был в глазах Маркса олицетворением дешевого успеха, спекулирующего на низкопробных вкусах мещан, олицетворением литературного филистерства.

Такой филистер-«теоретик» обожает все возвышенное, романтическое, «идеальное» и презирает «грубый материализм». «Под материализмом филистер понимает обжорство, пьянство, похоть, плотские наслаждения и тщеславие, корыстолюбие, скупость, алчность, погоню за барышом и биржевые плутни, короче – все те грязные пороки, которым он сам предается втайне. Идеализм же означает у него веру в добродетель, любовь ко всему человечеству и вообще веру в „лучший мир“, о котором он кричит перед другими, но в который он сам начинает веровать разве только тогда, когда у него голова болит с похмелья или когда он обанкротится, словом – когда ему приходится переживать неизбежные последствия своих обычных „материалистических“ излишеств. При этом он тянет свою любимую песню: „Что же такое человек? Он – полузверь и полуангел“».

Не эту ли самую песню филистера имел в виду Генрих Гейне, когда писал:

Я не хорош, но я и не плох,

Ни глуп, ни умен, понятно.

И если я сделал шаг вперед,

Тотчас иду обратно.

Я просвещенный обскурант,

Ни жеребец, ни кобыла,

В любви к Софоклу и кнуту

Равно исполнен пыла.

О, они очень сентиментальны, эти пылкие любители «Софокла и кнута»! «Та самая филистерская пошлость, которая всегда видит в пролетарии только грубого, деморализованного оборванца, которая с удовлетворением потирает руки, наблюдая парижскую июньскую бойню 1848 г., где было убито более трех тысяч этих „оборванцев“, – эта филистерская пошлость возмущается по поводу насмешек над сентиментальными обществами для защиты животных».

Конечно, филистерство многолико, оно может принимать и рафинированные, утонченные формы, в которых распознать его не просто. Оно следит за модой и с каждой новой эпохой меняет свои одежды.

К началу XIX века филистерство прочно обосновалось во всех порах немецкого общества; им была заражена наука, поэзия, политика. Оно, по выражению Энгельса, царило на троне так же часто, как и в хижине сапожника.

Однако мещанская Германия, конечно, не исчерпывала всей Германии. Существовала еще и Германия нарождающегося пролетариата, тех «силезских ткачей», которые ткали «проклятье ханжеской отчизне» (Гейне). Существовала Германия Лессинга, Гёте, Канта, Фихте, Гегеля. Хотя даже такие гиганты духа, как Гёте и Гегель, высоко возвышаясь над своим веком, над филистерским болотом, ногами все же нередко увязали в нем, но с их именами связывали свои надежды те, кто «начинал новую песнь о том, чтобы сделать землю раем».

Германия к сороковым годам XIX века, то есть к тому времени, когда Маркс и Энгельс выступили на арену общественной деятельности, начинала просыпаться от своей «свинцовой» зимней спячки, она была чревата революцией, а своеобразной теоретической подготовкой к ней служила немецкая классическая философия.

Если, по меткому выражению Гейне, смех Вольтера должен был прозвучать раньше, чем гильотина опустится на голову короля, если идеи Монтескье, Руссо, Дидро, совершившие революцию в общественном сознании Франции, предшествовали политическому перевороту в стране в конце XVIII столетия, то аналогично этому мефистофельская усмешка Гёте и тяжеловесные теоретические конструкции Канта и Гегеля возвестили миру о приближающейся революции в Германии.

Философия Канта питалась, с одной стороны, идеями Французской революции, а с другой – достижениями естественных наук того времени. Его энциклопедический ум стремился охватить всю Вселенную, дать ответы на все вопросы, поставленные предшествующей мыслью, от астрономии и математики до этики и эстетики.

Вслед за Руссо Кант объявил человека самоцелью общественного развития, а не средством для достижения других целей. Борению эгоистических, частнособственнических интересов он противопоставил верховное требование нравственного долга: поступай так, как должны были бы по велению разума поступать все. Он развивал идеи о суверенитете народной власти и равенстве всех перед законом.

Разум человека, его способность к познанию, к творчеству Кант сделал центральным предметом философского рассмотрения. Он выпустил из пут авторитарно-религиозной системы мышления демона сомнения – сомнения в окончательности и абсолютности «богоданных» истин, сомнения в нашей способности когда-либо достичь полного и исчерпывающего знания. К числу непознаваемых «вещей в себе» Кант отнес также бога, положив тем самым начало философской критике религии в Германии.

Однако Канта трудно было бы упрекнуть в излишней смелости и безупречной последовательности мысли. Увы! Он не был рожден революционером даже в области теории. Делая шаг вперед, он всегда оглядывался назад. Гениальные идеи, навеянные Французской революцией и революцией в естествознании, он хотел протащить в немецкую философию тайком, «через черный ход», придать им такой вид, чтобы они не шокировали ограниченного немецкого филистера. Он ухитрялся самым непостижимым образом совмещать в себе буржуазного либерала и монархиста, скептика и рационалиста, материалиста и идеалиста, атеиста и изощренного защитника религии.

Иронизируя над ограниченностью, половинчатостью, осторожностью Канта, Гейне сравнил этого «разрушителя в царстве мысли» с главой французских якобинцев, непреклонным Максимилианом Робеспьером, одно имя которого наводило трепет на французское дворянство. Гейне обнаруживает у них все же и нечто общее. Это прежде всего неумолимая, резкая, лишенная поэзии, трезвая честность. Кроме того, оба обладают «талантом недоверия», с той только разницей, что один направляет его на мысль и называет критикой, между тем как другой направляет его на людей и именует республиканской добродетелью. И наконец: «…Тип мещанина в высшей степени выражен в обоих: природа предназначила их к отвешиванию кофе и сахара, но судьба захотела, чтобы они взвешивали другие вещи, и одному бросила на весы короля, другому – бога…»

Если насчет Робеспьера это сказано, очевидно, слишком сильно, то Канта разит не в бровь, а в глаз: в одной руке держа «смертный приговор» для бога, он в другой сжимал «приказ о помиловании».

Гейне с юмором обрисовал следующую сценку, где за трагедией следует фарс. Сначала Иммануил Кант изображал неумолимого философа, он штурмовал небо, он перебил весь гарнизон, он опроверг все доказательства бытия божия, и сам верховный владыка небес, не будучи логически доказан, плавает в своей крови. Нет больше ни всеобъемлющего милосердия, ни отеческой любви, ни потустороннего воздаяния за посюстороннюю воздержанность, бессмертие души лежит при последнем издыхании – тут стоны, там хрипение… И верный слуга Канта, старый Лампе, который всю жизнь носил за профессором зонт, в ужасе смотрит на все это, холодный пот и слезы струятся по его лицу.

И вот тогда-то Иммануил Кант разжалобился и показал, что он не только великий философ, но и добрый человек. Он задумывается и полудобродушно-полуиронически говорит: «Старому Лампе нужен бог, иначе бедняк не будет счастлив, – а человек должен быть счастлив на земле – так говорит практический разум, так уж и быть – ну, пусть практический разум даст поруку в бытии божьем».

Хотя Кант-филистер побеждал Канта-философа в его теоретических выводах, но все же дух критики, содержащийся в его сочинениях, вызвал великое умственное брожение в Германии, то брожение, которое выплеснулось идеалистической философией Фихте, Шеллинга, Гегеля.

Гегель довел философскую революцию, начатую Кантом, до своего логического конца. Критическая сила теоретической мысли в его сочинениях обрела могучее оружие с помощью развитого им диалектического метода. Гегелевская диалектика решительно отвергла представление об абсолютности и несокрушимости каких бы то ни было теоретических догматов и вместе с тем представление о несокрушимости и вечности каких бы то ни было социальных порядков. Характеризуя развитую Гегелем диалектическую философию, Ф. Энгельс отмечал, что для нее нет ничего раз навсегда установленного, святого.

«На всем и во всем видит она печать неизбежного падения».

Знаменитое положение Гегеля «Все действительное разумно; все разумное – действительно» можно было также истолковать в том смысле, что все действительное в области человеческой истории становится со временем неразумным, а следовательно, подлежит революционному уничтожению.

Генрих Гейне, который был не только великим поэтом, но и глубоким философом, учился философии у самого Гегеля, рассказывал, что «стоял за спиной» великого маэстро, когда он сочинял мелодию своих диалектических построений.

«Правда, он записывал ее непонятными и вычурными значками, чтобы не всякий мог ее разобрать; иногда я видел, как боязливо он озирался от страха, что кто-нибудь его поймет. Меня он очень любил, так как был уверен, что я никогда его не выдам; в те времена я ведь даже считал его раболепным. Когда я как-то возмутился положением „все действительное – разумно“, он странно усмехнулся и заметил: „Это можно бы выразить и так: все разумное должно быть действительным“. Он поспешно оглянулся, но сразу же успокоился…».

И Гейне приводит другой забавный пример того, как Гегель смелые идеи облекал в весьма осторожные, половинчатые суждения, на первый взгляд совершенно безобидные. Так, Гегель утверждал, что христианство прогрессивно уже потому, что оно проповедует бога, который умер, в то время как языческие боги вообще не знали смерти. Кажется, философ поднимает здесь христианство на щит. Но попробуем додумать его мысль. Не хотел ли он сказать, что еще большим прогрессом для человечества явится признание того, что бога вообще никогда не было?

Гегель мог бы воскликнуть словами Мефистофеля в «Фаусте»: «Я дух, который вечно отрицает, ибо достойно гибели все то, что возникает».

Впрочем, сам Гегель был далек от того, чтобы делать миропотрясающие, «мефистофельские» выводы из своей диалектики. Гегель был слишком добропорядочным бюргером и верноподданным королевско-прусским чиновником.

Подобно Канту, Гегель являл собой и революционера и филистера в науке одновременно. Он до блеска отточил меч диалектики, но, к сожалению, лишь затем, чтобы спрятать его в заржавленных ножнах своей системы и, поцеловав их, «рыцарски» преклонить колени, а также увенчанную знаменитым ночным колпаком седую голову перед своим повелителем – Фридрихом Вильгельмом III, за что удостоился звания официального философа.

Для того чтобы создать из наследия немецкой классической философии «алгебру революции» в подлинном смысле этих слов, для этого нужны были иные головы, иные характеры. Нужны были люди, свободные от всяких филистерских оков старого общества, высоко поднимающиеся над своей эпохой, люди, которые не устрашились бы результатов собственного мышления и бесстрашно воплотили их в действие, люди, для которых верность науке и преданность революции были бы единственными верноподданническими чувствами.

Великие люди появляются там и тогда, где и когда созрели условия для их великих деяний. В год смерти Гегеля в Трире учился тринадцатилетний гимназист, которого звали Карл Маркс, а недалеко от этого города – в Бармене – жил одиннадцатилетний Фридрих Энгельс.

Оба они являлись уроженцами Рейнской провинции Пруссии. Было ли это делом одного только случая?

Рейнская провинция находилась под перекрестным влиянием двух великих культур – немецкой и французской. Во времена Наполеона она даже входила в состав Франции. В отличие от всей остальной Германии здесь полностью были уничтожены феодальные порядки.

Но тем сильнее было разочарование рейнцев, когда они попали под власть ограниченного прусского деспотизма. Контраст был слишком разителен! Естественно, что в Рейнской провинции даже некоторые государственные чиновники щеголяли либерализмом и радикализмом.

В Рейнской провинции ощутимее всего отдавались раскаты революционных бурь, потрясавших соседнюю Францию. Через нее шел в Германию ток идей французского материализма и просветительства. Здесь естественнее всего происходило столкновение идей немецкой классической философии и утопического социализма (особенно в лице Сен-Симона). Здесь дух остроумного, веселого, саркастического искусства соседей освежающе воздействовал на мысли и чувства немцев, воспитанных на сентиментально-мечтательной поэзии, средневековой рыцарской романтике и церковных песнопениях.

Рейнская провинция обладала к тому же самой развитой и разнообразной промышленностью в Германии, а следовательно, и наиболее многочисленным промышленным пролетариатом – «могильщиком» старого общества.

Нет, не случайно именно Рейнская провинция Пруссии стала родиной Маркса и Энгельса.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК