III НАУКА И РЕЛИГИЯ ПОСЛЕ ВОЗРОЖДЕНИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III

НАУКА И РЕЛИГИЯ ПОСЛЕ ВОЗРОЖДЕНИЯ

Внутреннее разложение схоластики, а также некоторые внешние обстоятельства породили двоякое движение, характеризующее собой эпоху возрождения.

С одной стороны от традиционной церкви резко отделилось мистическое христианство, видевшее сущность религии в жизни внутренней, в непосредственных сношениях души человеческой с Богом, в личном опыте спасение и святости. Одно обстоятельство придало так называемой „реформе“ конкретную отчетливость и определенность, без которых она быть может осталась бы чисто субъективным духовным стремлением в роде тех, которые возникали в средние века. Потребность в личной религиозной жизни, составлявшая основу реформы, соединилась с культом старых текстов, восстановленных гуманистами в их подлинности и чистоте. Подобно тому как средневековой католицизм соединял Аристотеля с теологией св. отцов, Лютер сочетал Эразма и мистическое сознание. Возрожденная таким образом христианская идея вступила на новое поприще.

С другой стороны философия порвала те узы, которые у схоластиков связывали ее с теологией. Опираясь то на Платона, то на подлинного Аристотеля, то на стоиков или эпикурейцев, или какую-либо иную доктрину античной эпохи, она с одинаковой энергией сбросила с себя и ярмо теологии, и ярмо средневекового Аристотеля; меняя авторитеты, она пришла в конце концов к полной самостоятельности. Николай Кузанский, Бруно, Кампанелла возвещают новые доктрины.

Но это еще не все: в эту эпоху возникает и стремится развиваться вполне свободно наука в собственном смысле этого слова, т. е. положительное естествознание. Существенным проявлением его было гордое желание производить, подчинять себе силы природы: творить. В прежнее время одному только диаволу приписывалась претензия вмешиваться в ход вещей, созданных и управляемых Богом, заставлять эти вещи производить то, чего они не производят сами собою; так например, алхимиков, стремившихся сфабриковать золото, охотно смешивали с колдунами. Отныне торжествует идея активной, а не созерцательной только науки, вера в возможность власти человека над природой.

В своем нетерпении достигнуть поскорее желанной цели, Фауст, разочаровавшись в бесплодной эрудиции схоластиков, предается магии:

„Drum hab’ich mich der Magie ergeben“.

Всякие средства хороши, раз они дают возможность овладеть неизвестными силами, производящими явление природы, и позволяют направлять эти последние по своей воле.

Таким образом предшественником науки явился в 16 столетии оккультизм. Впрочем в душе людей того времени этот последний соединялся с натуралистическим пантеизмом, который требовал совершенно естественного объяснение вещей и употребление экспериментального метода.

* * *

За этим периодом смешение и брожение последовал, с появлением Бэкона и Декарта, новый век, — век системы, порядка и равновесия. Картезианский рационализм является самым чистым и самым полным выражением того духа, который получил преобладание в эту эпоху.

С одной стороны Галилей положил прочное начало тому опытному познанию природы, основные задачи которого ясно сознавал уже Леонардо да Винчи. Открытием законов маятника (приблизительно в 1604 г.) Галилей доказал, что явление природы возможно объяснять путем установление связей между ними, не прибегая ни к каким находящимся вне их силам. Понятие естественного закона было с этого момента установлено. И после того как Гассенди связал эту науку, опирающуюся только на математику и опыт, с античным эпикуровским атомизмом, многие стали рассматривать ее, как нечто несовместимое с христианским сверхнатурализмом. Вольнодумцы, дерзкие фривольные говоруны и серьезные люди пользовались наукой, как опорой для натурализма и атеизма.

С другой стороны религиозная вера, закалившаяся благодаря самим своим испытаниям, проявлялась с новой силой как среди протестантов, так и среди католиков. Во всяком случае она не могла уже более оставаться простою привычкою духа, связанною с преданиями и вековыми обычаями. Она стала опять внутренним убеждением, требующим от адептов борьбы и страданий.

Каково же, перед внутренним судом сознания, взаимоотношение науки и религии, — этих двух сил, провозглашающих по видимому прямо противоположные принципы? Декарт дал такое решение этому вопросу, которое в течение долгого времени, казалось, удовлетворяло всем запросам нового сознания.

Декарт устанавливает принцип взаимной независимости религии и науки. Наука имеет свою область: природу, — свой объект: овладение силами природы, — свои орудия: математику и опыт. Религия рассматривает сверхземные судьбы души и покоится на известных верованиях, весьма впрочем простых и не имеющих ничего общего с утонченностями схоластической теологии. Наука и религия не могут ни стеснять друг друга, ни господствовать одна над другой, так как при своем нормальном, правомерном развитии, они нигде не сталкиваются между собой. Никогда более не должны вернуться времена, подобные средним векам, когда теология предписывала философии выводы, которые эта последняя должна обосновать, и принципы, из которых она должна исходить. И наука и религия автономны, каждая в своей сфере.

Ho из этого не следует, что разум человеческий должен просто принять их, как две чуждые друг другу системы истин. Голый дуализм не может удовлетворить философское мышление. Но картезианство и есть как раз философия соединение или связи между различными вещами, не сводимыми друг на друга с точки зрение логики. Усвоив себе принцип: cogitо ergo sum (я мыслю, следовательно я существую), Дркарт сумел установить тип связи, не известный диалектике схоластиков. Cogitо ergo sum не есть заключение силлогизма: наоборот, предложение это само является условием и обоснованием того силлогизма, из которого оно по-видимому могло бы быть выведено. Раз связка ergo (следовательно) дана в этом предложении, выражаемая последним необходимая связь может быть формулирована в предложении общего характера: quidquid cogitat, est. (Всякий, кто мыслит, существует), а отсюда легко конструировать силлогизм, приводящий к соgitо ergo sum*). Познание, действительно плодотворное и притом необходимое нам ранее построение силлогизма, заключается в соединении двух терминов „мышление“ и „бытие“,которые даны нам, как самостоятельные и независимые друг от друга понятия.

Но как открыть такую связь? Опыт, по учению Декарта. как раз и дает нам познание этого рода. Но связи, установленные опытным путем, прежде всего случайны; по Декарту, разум, истолковывая чувственный опыт, опирается на особый сверхчувственный опыт, который Декарт называет интуицией, и который только и позволяет нам добыть познание необходимые и всеобщие. В нас самих лежит принцип и основание необходимой связи вещей, и принцип этот есть не что иное, как наш, так называемый, разум. Рационализм — вот та точка зрения, которую отстаивал Декарт, — рационализм, приписывавший разуму известную способность устанавливает связи, определенное содержание, специфические законы и силы.

В этом же смысле истолковывал Декарт отношение между религией и наукой.

Найдя в разуме основание для суждения, связывающего sum и сogitо, он в этом же самом разуме рассчитывал найти отношение человека к Богу и Бога к миру, — отношение, из которого вытекала бы совершенная гармония между наукой, природой и религиозными верованиями. Результат этот достигается Декартом посредством анализа содержание разума и посредством отправляющихся от этого содержание доказательств, уже не силлогистических и чисто формальных, но математических и конструктивных.

Очевидно впрочем, что здесь, дело идет исключительно о самых основных принципах религии: о Боге, его бесконечности, его совершенстве, о нашей зависимости от него. Что касается частных догматов отдельных положительных религий, то философия отнюдь не компетентна рассуждать об этом. Стоить вспомнить, какое обилие сект, ересей, споров и клеветы породила схоластическая теология, чтобы пожелать полнейшего исчезновение всего этого. Ведь простые и невежественные люди достигают царства небесного так же успешно, как и ученые: их наивные верование более надежны, нежели вся теология и все теологи вместе взятые.

Таково было картезианское учение. Согласно этому учению, в недрах самого разума находятся те зародыши, из которых возникает и религия, и наука, и та специфическая связь между ними, которая гарантирует как их взаимное согласие, так и их взаимную независимость. Этот своеобразный рационализм, который можно назвать новейшим рационализмом, господствовал над философской мыслью в XVII и XVIII столетиях.

У известной группы философов рационализм этот принимает догматический характер. Доверяя своим силам, он хочет построить на ряду с наукой о природе науку о вещах божественных, которая бы ничуть не уступала физике и математике в смысле очевидности и достоверности своих истин.

У Спинозы разум устанавливает бытие бесконечной субстанции, которая есть Вот, и из сущности этой субстанции он выводит принцип всеобщих законов природы. Этим оправдываются усилия науки свести к законам множественность единичных вещей, на первый взгляд совершенно беспорядочную. С другой стороны, по отношению к текстам, почитаемым священными, какова, например, иудейско-христианская библия, разум выдвигает принцип, что писание должно истолковываться исключительно на основании самого писания, поскольку дело идет об установлении исторического смысла св. учений и пророчеств; но, раз эта критическая работа экзегетики закончена, одному только разуму принадлежит право решать, можем или не можем мы примкнуть к этим учениям.

Лейбниц, углубляя различие между истинами размышление и истинами веры, как двойным фундаментом познания, открывает объединяющее их начало в возможном бесконечном, которое, — охватывая собою всякое бытие — и необходимое, и фактически данное, — есть именно то, что мы называем Богом. В то время как науки изучают, по Лейбницу, отношение между вещами, рассматривая последние согласно их чувственной видимости, как внешние друг по отношению к другу, — религия стремится уловить внутреннюю вселенскую гармонию в ее живой реальности, то взаимное проникновение существ друг в друга, то желание каждого из них принять участие в благе и радости всех остальных, которое является тайной пружиной их жизни, всяких предпринимаемых ими усилий; тем самым религия делает людей способными разделять и умножать славу Божию, которая есть истинное начало и истинный конец всего того, что существует или стремится к существованию.

Этот догматический и объективный рационализм, столь утонченный и метафизичный у Спинозы, у Мальбранша, у Лейбница, упрощается мало-помалу у Локка и деистов, которые обращаются со своими доктринами к светским людям и к обществу. Для деистов разум враждебен не только всякой традиции и всякому авторитету: он исключает всякую веру в вещи, выходящие за пределы наших ясных идей или за пределы природы, часть которой мы составляем. Отныне разум систематически изгоняет таинство, изгоняет всякий догмат, завещанный нам положительными религиями. Он оставляет неприкосновенной только, так называемую, естественную или философскую религию, адекватным выражением которой являются два догмата: бытие Бога, как архитектора мира, и бессмертие душ, как условие осуществление мировой справедливости. Деизм полагает, что, проповедуя эти доктрины, он находится на той же самой почве, как и науки о природе. Истины физические и истины духовные совершенно аналогичны в его глазах. Первопричине не приписывается никакого действия, которое могло бы противоречить механическим законам, открытым наукой. Деистический рационализм отрицает чудо и всякие особенные задачи божественного промысла.

Специфическое дело этого рационализма состояло в том, что мало-помалу он очистил религию от всех ее характерных элементов, и свел ее к небольшому числу формул, очень сухих, очень абстрактных, способных скорее доставить материал для рассуждений и диспутов, нежели удовлетворить потребности души человеческой. К тому же все эти якобы рациональные доказательства бытия Божия и бессмертия души в глазах беспристрастной критики далеко не обладали той научной очевидностью, на которую они претендовали.

Нет таким образом ничего удивительного в том, что позднейший рационализм пытался определить отношение между религией и наукой с иной точки зрения, нежели та, которая проповедывалась этим объективным или догматическим рационализмом.

Уже Паскаль ищет опоры для своих доказательств в условиях человеческого познания, жизни, действия, т. е. в свойствах сознательного субъекта, а не в бытии, как оно есть в себе. Он отличает от разума, в узком смысле этого слова, сердце, также являющееся разумом, т. е. стремлением к определенному порядку и связности, но разумом, бесконечно более утонченным, принципы которого, с трудом поддающиеся анализу, имеют более широкое значение, чем истины разума геометрического. Этот высший разум имеет своим объектом уже не логические абстракции, а сами реальности. Осуществить до конца те доказательства, которых он требует, было бы попыткой, превышающей наши силы. К счастью, этот конкретный разум проявляется в нас в форме непосредственного усмотрение истины, в форме интуиции, которая присуща нашему сердцу, нашему инстинкту, нашей природе. Презирать интуиции сердца, признавая исключительно рассуждение геометрического разума, было бы непоследовательно; ибо в действительности самые основы наших наук, понятия пространства, времени, движения, числа, даются нам сердцем и инстинктом. Разум нуждается в сердце, как опоре для своих рассуждений. И подобно тому, как сердце чувствует, что в пространстве имеются три измерения, точно так же чувствует оно, если только оно не извращено, что существует Бог.

Таким образом уже Паскаль применял, так называемый, критический метод, который отправляется от анализа средств нашего познание и устанавливает значение и ценность наших идей путем исследование их происхождения. Точное определение критическому методу дал Локк. Этот философ выдвинул на первый план то различие, на котором настаивал уже Декарт: различие между познанием в собственном смысле этого слова и признанием или верой. Познание в собственном смысле слова имеется лишь там, где мы обладаем неоспоримыми доказательствами той истины, на которой настаиваем. Если же таковых доказательств в нашем распоряжении не имеется, утверждаемая нами истина покоится только на признании. И необходимо отметить, что в то время как наука ищет и действительно находить некоторые истинные познания, практическая жизнь почти целиком опирается на простые верования. Сила привычки, запутанность подлежащих решению вопросов, необходимость немедленно принять решение, чтобы действовать, — все это приводит к тому, что не познание, а простое признание, простое верование является обычной основой наших суждений. Не то чтобы мы судили без всяких оснований, но мы руководствуемся не достоверностью, а вероятностью, в особенности свидетельствами, заслуживающими веры. С этой точки зрение нельзя очевидно отвергать религиозные верование на том единственном основании, что они только верования. Они тем более правомерны, что гарантированы правдолюбием самого Бога. Если мы позаботились о том, чтобы в нашей религии не было ничего кроме действительно божественного откровения, и если мы уверены, что правильно понимаем смысл последнего, то наша религиозная вера является таким же надежным источником суждений, как и познание в собственном смысле этого слова.

Эта тонкая и свободная философия светского человека послужила источником возникновение ученой и глубокой системы Канта. В самом строении нашего разума, в самом его функционировании Кант находит основные условия как науки, так и религии. Разум строит науку. Он образует ее не из одних только элементов, доставляемых опытом, — это было бы невозможно, — из себя самого извлекает он понятия пространства, времени, неизменности, причинности, без которых немыслима никакая наука. Но почему же разум, господствующий в этом мире, должен ограничиваться его познанием? Не может ли он задаться целью видоизменять этот мир, все более и более превращая его в свое собственное отражение, в проявление своей волн? Не может ли разум осуществлять себя не только в качестве теоретической и созерцательной, но также в качестве активной, практической и творческой способности? И должна ли его деятельность ограничиваться воздействием на человеческую волю, или же она может распространиться на внешний, материальный мир, с которым сталкивается человеческая воля. Само собою разумеется, такая возможность может быть лишь предметом веры, а не знания. Но это такое верование, которое разум, взятый во всей его целостности, оправдывает, предписывает и предопределяет. Разум есть самое возвышенное из всего, что нам известно. Если мы можем работать ради осуществление его царства, мы должны это сделать. И если для выполнение этой задачи нам в силу самого нашего устройства практически необходимы известные идеи в качестве опоры, мы должны принять эти идеи. Но такими идеями являются Бог, свобода и бессмертие, понимаемые не в теоретическом, а в практическом и нравственном смысле. Религия есть практическая вера в то, что дело разума осуществимо, — вера, необходимая нам для того, чтобы всею душою отдаться этому делу, требующему от нас усилий и жертв. Мы должны, таким образом, принять моральные и религиозные верования. Итак по Канту, науку и мораль порождает один и тот же разум, который является то теоретическим, то практическим, смотря по тому, направлен ли он на познание вещей, или на регулирование наших действий; отсюда возникает религия, обеспечивающая науке и морали независимость, поскольку каждая из них находится в своей собственной области, и в то же время соединяющая их между собою, поскольку обе они связаны с единым общим принципом, коренящимся в разуме.

Эта связь была еще более укреплена и сделана еще более отчетливой у идеалистов — последователей Канта. Фихте пытается установить, что реальный мир, подлежащий исследованию со стороны науки, по самой природе своей носит на себе печать духа и разума, ибо, в сущности, он есть не что иное, как сам дух, превращающийся путем бессознательно-разумного акта в объект и образ, с тем чтобы посредством размышление над этим образом прийти к сознанию себя самого. Теперь разум, справедливость, человечность не являются уже более чужестранцами в этом мире, им уже не приходится при помощи искусственных средств завоевывать себе место, вытесняя природу. Свободная и благостная воля сама по себе имеет материальные последствия. Моральное сознание, этот луч бесконечного, является принципом той самой жизни, которая дана нам в этом мире. Религия, делающая нас причастными деятельности разума, относится к науке, констатирующей плоды этой деятельности, так же, как небесные облака относятся к водам, орошающим землю.

Для Гегеля наука и религия являются лишь необходимыми, логически следующими друг за другом, „моментами“ в развитии духа. Наука есть познание вещей как внешних друг по отношению к другу, т. е. как лишенных сознание и свободы. Это состояние есть лишь преходящая стадия, которую должна пройти идея для того чтобы стать личной и работать над осуществлением духа. В самой сложной своей форме, каковую представляет человеческий организм, внешнее и материальное бытие становится способным к своеобразному развитию, называемому историей. История с ее конфликтами интересов и воль, с ее борьбой против страдание и зла, с ее богатым потоком изобретений, с ее непрерывным экспериментированием, творчеством и накоплением духовных сил, пробуждает новые потенции, развивающиеся в человеке, а следовательно и в мире: сознание и свободу. То, что раньше было только материей, теперь одухотворяется, форма, никогда не разрушающаяся и не уничтожающаяся, становится все более и более свободным и полным осуществлением духа. Личность, семья, общество, государство, — таковы последовательные моменты этого развития. Дело живого духа довершается, поскольку это возможно, в искусстве, в религии откровения, в философии, причем эта последняя является, так сказать, религией в себе, очищенной от тех символов, которыми окутывают ее искусства и положительные религии.

Гегелевская философия сводится в последнем счете к тому, чтобы рассматривать Бога в процессе его становления: осуществляясь, Бог приходит к сознанию себя самого в мире и посредством мира, причем именно в нас, людях, находит свою опору и свою действительность это высшее сознание. Наука, как она есть в себе, совершенно не имеет религиозного характера, она остается чуждой религии. Но для философа, прослеживающего внутреннее и необходимое развитие идеи, наука есть лишь один из моментов в прогрессе бытия: она непроизвольно направляется к более высокой степени знание и сознания; и следуя тому направлению, которое она указывает, мысль логически приходит к религии и философии. Всякая вера стремится стать постижением. То, что в науке является слепым верованием в реальность данной материи, в искусстве, в религии и в философии становится выражением, восприятием, познанием основного начала вещей.

Так развивался картезианский рационализм в двух своих основных направлениях: объективном и субъективном. Третий путь развития этого рационализма представляет, так называемая, философия просвещения. Чрезвычайно разнообразная в своих отдельных проявлениях, философия эта, процветавшая в XVIII веке, имеет ту характерную особенность, что, с ее точки зрения, для прогресса и счастья людей достаточно чистого, отделенного от всякого чувства, интеллекта, ясного и отчетливого познания, т. е. науки. Во Франции философия просвещение в лице Лa Меттри, энциклопедистов, Гельвеция и Гольбаха, соединила Вэкона с Декартом и сложилась в своеобразный эмпирический и даже материалистический рационализм, в корне враждебный религиозным верованиям. Она с энтузиазмом превозносила успехи наук и проповедывала своего рода религиозную веру в моральный и политический прогресс, рассматривая этот последний, как естественное и необходимое последствие прогресса научного и интеллектуального. Это благородное доверие к практической мощи просвещение нашло себе наиболее совершенное воплощение в знаменитой работе Кондорсе, озаглавленной: Esquisse d’un tableau histоrique des progr?s de l’esprit humain[4]).

***

В противовес различным формам рационализма во второй половине ХVII ст. создалась, особенно в Англии, моральная философия, принявшая за первоначальными и основной факт иррациональный элемент человеческой природы: чувство, инстинкт. Так Шэфтсбери, противополагая философии отвлеченного мышление эллинское понимание природы и гармонии, выдвигает непосредственное инстинктивное эстетическое чувство, как критерий морального блага. Бетлер приписывает эту роль совести, Гетчесон моральному чувству. Скептическая философия Юма заканчивается актом упование на природу — мать привычки; и мораль его опирается на естественную симпатию человека к человеку. Симпатия является также основным принципом нравственной философии экономиста Адама Смита. Шотландская школа, поставив своей задачей восстановить во всех правах роль и значение интуиции или непосредственного опыта в противовес диалектике, прославляет здравый смысл и его первичные, ни на что более не сводимые данные, как теоретические, так и практические.

К этому новому возрождению античного натурализма, ставившего инстинкт выше размышления, примыкает та моральная революция, главным застрельщиком которой был Руссо.

Энтузиазм, возбужденный его «Discours», вышедшим в свет в 1750 году, показывает, в какой степени те идеи, которые он там защищает, носились в воздухе. Не столько в философских книгах и размышлениях, сколько в своей внутренней жизни, в своем характере, в своем гении почерпнул Руссо основное убеждение, бывшее для него столь же очевидным, как любая опытная истина. Убеждение это сводилось к тому, что чувство есть самостоятельное и абсолютное начало, что оно никоим образом не зависит от интеллектуального познания, а наоборот господствует над этим последним, так что наши идеи в огромном большинстве случаев являются лишь логическими конструкциями, романами, изобретенными post factum, для того чтобы объяснить и оправдать наши чувства. Став на эту точку зрения, Руссо утверждал, что все, называвшееся до сих пор прогрессом и цивилизацией. было в действительности лишь порчей нравов и ошибкой, ибо принципом этой цивилизации, в противоположность естественному порядку вещей, являлось преобладание разума над чувством, искусственного над самопроизвольным, науки над нравами. Руководимое первоначально природой, инстинктом, принципом жизни, человечество впоследствии согрешило, вкусив плод от древа горделивого познания, от древа науки, вообразившей себя самодержавной. Отныне оно обречено на гибель, если только не раскается и не вступит снова на путь природы. Восстановить во всех областях приоритет чувства, интуиции, непосредственного восприятия, и сообразовать с этим принципом пользование интеллектом, — вот спасение, вот средство осуществить на земле порядок вещей, настолько же превосходящий первоначальный рай, насколько человек, существо разумное, превосходит тупое и ограниченное животное.

Религиозные идеи Руссо представляют из себя приложение этих принципов.

Нет нужды, что он защищает почти те же самые догматы, как и деисты, и что с внешней стороны его естественная религия почти ничем не отличается от религии философов. Новым и существенным является тот источник, который он указывает для своих идей, тот способ, каким он в них верует и их исповедует. Для него это — не доктрины, которые доказываются рассуждениями, а самопроизвольные эманации его личной души. Я не хочу приводить вам доказательств, говорит савойский викарий, излагающий веру Руссо, я не буду даже пытаться вас убедить; я только изложу вам то, что я думаю в простоте моего сердца. Обращайтесь к вашему сердцу в течение моего рассказа, — вот все, чего я от вас требую. Нам говорят, что совесть есть дело предрассудков; однако я знаю по собственному опыту, что она упорно стремится следовать порядку, начертанному природой, вопреки всем человеческим законам.

Итак, религия порождается сердцем, чувством, совестью, природой, как первоначальным и самостоятельным источником. Она имеет своей задачей удовлетворение потребностей сердца, освобождение, упорядочение, облагорожение нашей моральной жизни; все, что лежит вне этого принципа и этой цели, не только излишне, но и вредно.

Защитить эти идеи с полной ясностью и определенностью, резко отметив их противоположность господствующим убеждениям, — уже одно это было бы важным делом. Но если дело это превратилось в целую революцию, то главным образом, благодаря тому энтузиазму, с которым оно осуществлялось, и который нашел себе яркое воплощение в языке Руссо. Его сочинение представляли из себя истинное воплощение его доктрины: это была сама природа с ее непреоборимым порывом; это была стихия, жизнь, страсть, вера, активная сила, ворвавшаяся в литературу, где царил разум, с тем, чтобы подчинить своим целям логику, идеи, факты, рассуждения, все орудия интеллектуальной культуры.

Из такого понимание религии вытекали два важных последствия.

Раз религия сведена к чувству, как началу существенно отличному от познания, абсолютному и первичному, у ней уже не может быть никакой тяжбы с наукой. Наука и религия говорят отныне совершенно различными языками: они могут развиваться беспредельно, никогда не рискуя столкнуться между собой.

С другой стороны, чувство должно совершенно иначе относиться к положительным религиям, чем разум. Разум стремится засушить религию, очистить ее от всего того, что опирается исключительно на воображение и чувство, свести ее к небольшому количеству идей, которые можно методически оправдать, исходя из наиболее достоверных результатов научного и философского исследования. Отсюда. деизм, этот тощий суррогат религий во вкусе философов рационалистов.

Но чувству присущи иные потребности, иные ресурсы, иные дерзания. И если оно первично в такой же и, быть может, еще в большей степени, чем разум, то почему же оно должно ограничить свои проявление формулами, одобренными наукой? Сердце. по самой природе своей есть творец: жизнь, переполняющая его, изливается в образах, в ассоциациях идей, мифах и поэмах. Сделанное средоточием религии и провозглашенное автономным, чувство не могло удовольствоваться тем наследием рационалистического деизма, в котором Руссо видел его собственное подлинное выражение. Гений не может удовлетвориться повторением готовых фраз. Неорганическое вещество в недрах живого организма или уничтожается, или преобразуется таким образом, что само становится живым. То же самое можно сказать и о чувстве, как понимал его Руссо: оно должно заместить своими живыми созданиями застывшие формулы философов. Но этого мало: очевидно, чувство, воцарившись в области религии, не сохранит по отношению к традиционным формам и символам, столь отличным в своем богатстве от философских понятий, той систематической враждебности, к которой пришли рационалисты. Формы эти говорят сердцу н воображению; из потребностей сердца и воображение они как раз и возникли. Каким же образом сердце может отбросить их, не испытав их силы? Признаюсь вам, говорит савойский викарий, что святость Евангелия есть нечто такое, что говорит непосредственно моему сердцу, и мне было бы даже жаль, если бы можно было найти для его истин какое — либо ясное доказательство. Взгляните на книги философов со всею их помпою: как они ничтожны рядом с Евангелием. Вы указываете мне на Сократа, его мудрость, его высокий дух. Какое расстояние между ним и сыном Марии? Если Сократ жил и умер, как мудрец, Иисус жил и умер, как Бог.

Дело Руссо не только в области религии, но также в области политики, морали и воспитания, состояло не в том, чтобы указать конечный пункт, а в том, чтобы наметить пункт отправления. Из идей, вдохновлявших его, возникла впоследствии религиозная реставрация.

Автор „G?nie de Christianisme“ является свидетелем и глашатаем этой реставрации по преимуществу. Опираясь на принцип Руссо, на „самодержавие чувства“, Шатобриан включает в индивидуальную и социальную жизнь не только расплывчатые абстракции, так называемой, естественной религии, но также догматы, обряды, традиции католицизма во всей их определенности и конкретности. Он был далек от мысли, что все эти частности надо считать суетными придатками веры, так как они не могут быть выведены из принципов чистого разума; с его точки зрения, всякая деталь внешних проявлений религии, не в меньшей степени, чем ее моральное содержание, служит доказательством ее божественного происхождения, ибо всякая такая деталь поражает воображение и сердце, очаровывает, волнует, утешает, смягчает, укрепляет, вдохновляет душу человеческую. Нисходить от следствия к причине, вот та дорога, которую мы должны избрать в настоящее время, говорит он; следует доказывать не то, что христианство прекрасно, так как оно исходить от Бога, а то, что христианство исходит от Бога, так как оно прекрасно. Поэзия колоколов есть аргумент более сильный, чем силлогизм, ибо она чувствуется и переживается, тогда как силлогизм оставляет нас равнодушными.

Но что же представляют из себя все эти обряды, чарующее и благодетельное влияние которых нам описывают с таким красноречием? Стоят ли они, по крайней мере, в связи с некоторыми истинными и реальными объектами? Или же они дают только мнимое удовлетворение нашим желаниям и нашей мечте? Для автора G?nie du Christianisme вопрос этот не представляет, очевидно, никакого интереса. Он хочет заставить нас любить христианство ради красоты его культа, ради вдохновение его проповедников, ради добродетелей его апостолов и учеников: чего же больше? И разве сама любовь не есть реальность, быть может, более глубокая и более истинная, чем все остальные реальности? Почему истина, состоящая в том, чтобы находиться в согласии с требованиями любви, жизни, бытия, менее достоверна, нежели те истины, которые оправдываются абстрактными построениями рассудка?

Эти идеи, более или менее ясно осознанные и выраженные, составляли сущность того движения, которое было названо романтизмом. Чувство является здесь единственной нормой; жизнь, сознание, что мы живем и чувствуем, — вот та цель, к которой стремится возвышенный человек. Он избегает абстракций, которые интересны лишь для оголенного разума. Он отдается поэзии, страсти, энтузиазму, всему тому, что заставляет вибрировать его душу. Он любит страдание и слезы, поразительно обостряющие в нем сознание своего я. Его интересуют все проявление жизни в литературе различных народов, в истории различных эпох. Он хочет воскресить, пережить лично мысли и чувства исчезнувших эпох. Он имеет особое пристрастие к религии, которая расширяет его душу, пробуждая и питая в ней муку бесконечного; и если он без сопротивление следует призывам своего воображения, он начинает с особенной симпатией относиться к конкретным и положительным учреждениям религий откровения.

Обладает ли он достаточною смелостью, чтобы, отдаваясь таким образом чувству, восстать против науки? Чистый романтик даже не задает себе такого вопроса. Ученый анализирует и дедуцирует; а он живет, верит и любит. Каким же образом наука может отнять у него его „я“?

Эта точка зрения сказалась на том направлении, которое приняли, особенно во Франции, школьные науки и философия. Под именем т о ч н ы х наук (sciences) с одной стороны, гуманитарных (humanit?s) с другой воспитание вкуса, чувства и души совершенно отделилось от изучение математики и законов природы. Литература не только довлела себе, но охотно приписывала себе первенство перед всем остальным, так как человек, его сердце, его жизнь считались чем-то более высоким, чем природа с ее механизмом.

С своей стороны философия, так тесно связанная с наукой у Платона, Декарта, Лейбница, приняла в школьном преподавании исключительно литературный характер, становилась умышленно сентиментальной, исходя вместе с Шатобрианом из положения, что ценность доктрин измеряется их последствиями благодетельностью или вредоносностью их влияния. Философия гордилась тем, что она якобы поддерживает классическую традицию рационализма и потому высказывалась в области религиозных вопросов очень осторожно; тем не менее фактически она была всецело проникнута религиозным духом, выдавая таким образом те сентиментальные и романтические корни, которые были скрыты под покровом ее благоразумного рационализма.

Эта важная революция, окончательно восторжествовавшая после Руссо, но возникшая раньше него, с пробуждением эллинского мироощущение в противовес абстрактной идеологии, — революция эта не составляла исключительной особенности Франции: с различными видоизменениями она совершилась во всех странах Европы. В особенности оригинальные и обильные плоды принесла она в немецком романтизме, девиз которого можно выразить словами Новалиса: Die Poesie ist das ?cht absolut Reelle, t. e. „Поэзия — вот подлинно абсолютная реальность“.

В начале XIX века крупный теолог Шлейермахер утвердил романтический принцип в центре самой религии. По Шлейермахеру ни интеллект, ни воля не вводят нас в область религии. Религия не есть ни познание, ни заповедь; это — непосредственное переживание, непосредственный опыт; и переживание это имеет свои корни в самых глубоких пластах нашего существа: в чувстве. Нельзя от познание религии перейти к исповеданию религии. Это последнее есть первичный факт.

Впрочем, человек, испытывающий религиозную эмоцию, естественно стремится изъяснить при помощи своего разума природу и смысл переживаемого им душевного состояния; и он находит, что чувство его в основе своей есть чувство абсолютной зависимости творение от бесконечной. причины вселенной. Развитие, самопроизвольное излучение этого чувства — вот в чем сущность религиозной жизни. Она наполняет индивидуума таким вдохновением, какого не в состоянии создать ни наука, ни мораль. Она стремится найти себе адекватное выражение не в идеях, что невозможно, а в символах, которые позволяют представить индивидуальный религиозный опыт в терминах, доступных для сознания, и сообщить эти эмоции другим людям. Так называемые догматы суть не что иное, как интеллектуальное воспроизведение объекта или причины этих эмоций. Иногда сердце, оплодотворяя разум непосредственно, создает символы мощью своего индивидуального гения; иногда оно пользуется символами, уже имеющимися в существующих религиях. Но даже эти последние символы оно воспринимает не пассивно: оно вливает в них новую жизнь, и только благодаря этому сохраняет за ними их религиозный характер. Предания, догматы не имеют смысла, не имеют ценности, раз они не оживляются непрестанно индивидуальным чувством.

Впрочем, наука не в состоянии представить ни одного возражение против создание или почитание того или иного религиозного символа. Ведь и сама то наука есть лишь один из методов символического изображения. Она выражает в знаках усилия духа человеческого постичь вещи, т. е. ощутить единство бытия и мышления, что представляется идеалом, для нас совершенно недостижимым.

Одним словом, у Шлейермахера бытие первенствует над познанием. Истина составляет одно с жизнью; вдохновение высшей жизнью, жизнью души и чувства есть самая возвышенная из всех истин. Всякая формула, догма, слово, вещь, материя имеет ценность лишь постольку, поскольку является символом этой сверх-интеллектуальной истины.

Характерное для романтизма восприятие религии, приняв в Германии метафизический, во Франции романтический оттенок, становится преобладающим в течение XIX столетия. Религия опирается теперь не на ум, а на сердце; она предписывает разуму свои принципы, свои аргументы, свои дела во имя трансцендентного авторитета. Конечно и в это время не было недостатка в таких апологетах религии, которые пускали в ход заржавленное оружие великих рационалистов XVII века или пытались выковать из него новые доспехи, чтобы бороться именем разума с противниками, апеллирующими к этому последнему. Но жизнь была на стороне тех, которые не заботясь ни о науке, ни о разуме, не добиваясь союза ни с философией, ни с властями, раскрывали религиозную истину во всей ее самобытности и во всей ее полноте. Процветала лишь свободная религия, опирающаяся на свои собственные авторитеты — на сердце, веру, предание — и способствующая развитию и повышению духовных сил.

С своей стороны наука привыкла игнорировать религию. Все более и более отчетливо сознавала она, что ее единственной опорой является объективный опыт и что у нее нет другой задачи, кроме раскрытия связей, присущих явлениям. Какое дело ей до доктрин, основанных на совершенно ином принципе, преследующих совершенно иные цели? Обе эти точки зрение прекрасно могут сосуществовать в душе одного и того же индивидуума; они не сталкиваются между собою. Входя в свою лабораторию, ученый должен оставить за дверью свои религиозные убеждения, с тем чтобы снова вспомнить о них, покинув лабораторию.

Одним словом, отношение между религией и наукой, установившееся в течение XIX века, может быть охарактеризовано как решительный дуализм. Наука и религия не считаются уже, как это было некогда в греческой философии, двумя аналогичными, хотя и различной ценности, выражениями одного и того же объекта, а именно божественного разума; их не рассматривают также, подобно схоластикам, как две наличные истины, взаимное согласие которых может быть доказано; они не имеют более, как у новейших рационалистов, общего поручителя в мире разума: наука и религия абсолютны, каждая по своему, и притом различны во всех своих частях, как различны, согласно господствующей в этот период психологии, те способности души — познание и чувство, — с которыми они соответственно связаны. Благодаря этой взаимной независимости они могут, не мешая друг другу, находиться вместе в одном и том же сознании: они остаются там неизменными одна возле другой, подобно двум непроницаемым материальным атомам, помещенным рядом в пространстве. По взаимному соглашению, явно выраженному или молчаливо подразумеваемому, они воздерживаются от всяких попыток расспрашивать друг друга относительно исповедуемых ими принципов. Обоюдное уважение к занятым позициям, гарантирующее обеим сторонам безопасность и свободу, — таков был девиз эпохи.