1.1.4. Гегель и славянофилы (Символичность фигуры И. Киреевского. А. Хомяков. Об убежденности К. Аксакова и Ю. Самарина в том, что исторической наследницей Гегеля является Россия)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

И. В. Киреевский (1806–1856). Первый русский (а может быть и первый славянин), оставивший как свои теоретические соображения о философии Гегеля, так и непосредственные впечатления от личного знакомства с ним.

В принципе первым, кто пришел к Гегелю с «восточнославянской» стороны, был эстонский барон Борис фон Икскюль. О нем мы находим сообщение у Куно Фишера (на которого, вероятно, опирается и Чижевский): «Приближался второй семестр академической деятельности Гегеля в Гейдельберге, когда весною 1817 года к нему явился один эстляндский дворянин и помещик Борис фон Икскюль, участвовавший в войне против Франции в качестве ротмистра императорской русской гвардии, и выразил страстное желание и надежду легко и быстро воспринять у него квинтэссенцию всякого знания. Посетив профессора и увидев в нем лишь простого и скромного человека, он закупил его книги, чтобы с удобством дома прочитать их. Он читал и ничего не понимал. Он начал ходить на лекции, записывал их, читал свои тетради дома и не понимал собственных записок. Гегель посоветовал ему пройти дополнительный школьный курс и воспользоваться репетициями или беседами по философии у одного молодого человека, слушавшего лекции Гегеля и желавшего сделаться доцентом в Гейдельберге для чтения лекций о философии Гегеля. Более всего повлияли на Икскюля личные дружеские сношения с ним самого Гегеля, продолжавшиеся в форме переписки и тогда, когда Икскюль уехал далеко, предпринимая большие путешествия по Скандинавии, России и Востоку. Повсюду он возил с собой Логику Гегеля. В России он познакомился с много путешествовавшим Францем фон Баадером и позже в Берлине содействовал личному знакомству Гегеля с ним»[38].

Переписка Икскюля с Гегелем почти не сохранилась. Письма Икскюля к Гегелю не найдены, а письма Гегеля к Икскюлю, как сообщает Чижевский, сгорели в имении Икскюля во время аграрных беспорядков. Уже в 1843 году, однако, было опубликовано одно из писем Гегеля к своему эстонско–русскому приятелю, где Гегель бегло излагает свои взгляды относительно перспектив России во всемирной истории. На этом соображении Гегеля мы остановимся позднее.

Отнести Б. Икскюля однозначно к русской культуре достаточно трудно. Поэтому действительное знакомство России и Гегеля, по–видимому, все же нужно начинать с Киреевского[39].

Киреевский — фигура очень характерная и, я бы даже сказал, символическая для дальнейшего восприятия русскими Гегеля. Киреевский — первый известный славянин, который посещал лекции Гегеля, составил себе о них мнение и изложил его письменно. Можно сказать без большого преувеличения, что все дальнейшие соображения русской мысли о Гегеле так и остались в рамках этого мнения Киреевского, состоящего в том, что «конкретность мысли» не есть высшая конкретность истины, а требует для себя и некоего непосредственного, «жизненного», эмоционального момента. Истина, как конкретность мысли, есть лишь абстрактная истина. Такая истина не может удовлетворить человека, ему нужна «живая истина», «живая философия». Вряд ли можно отрицать, что этот мотив «непосредственности» истины будет определяющим не только в отношении русской мысли к Гегелю, но и вообще для всей русской философии XIX и начала XX веков.

Символизм фигуры Киреевского также можно видеть и в том, что он, будучи первым русским, непосредственно столкнувшимся с философией Гегеля и нашедшим необходимым изложить свои соображения о ней, был непосредственно лично знаком с автором «Науки Логики». Из отношения Киреевского к Гегелю поэтому самыми интересными являются не столько его соображения об этой философии, сколько именно личные впечатления от их знакомства.

Киреевский впервые упоминает о Гегеле (в письме к своей матери А. П. Елагиной от 20 февраля / 4 марта 1830 г.) без особенного энтузиазма: «Гегель на своих лекциях почти ничего не прибавляет к своим Handbucher (руководствам). Говорит он несносно, кашляет почти на каждом слове, съедает половину звуков и дрожащим, плаксивым голосом едва договаривает последнюю»[40].

Через несколько дней Киреевский начинает мириться «с его гнусным образом преподавания», а еще через несколько, побывав у Гегеля в гостях и вернувшись поздно вечером, не имея терпения, тут же садится за письмо: «За полночь. Сейчас от Гегеля и спешу писать к вам, чтобы поделиться с вами моими сегодняшними впечатлениями, хотя не знаю, как выразить то до сих пор не испытанное расположение духа, которое насильно и как чародейство овладело мною при мысли: я окружен первоклассными умами Европы! Но начну с начала, чтобы вы лучше поняли причину этого странного расположения духа. Вот история моего знакомства с Гегелем: я долго не решался, идти к нему или нет! Зачем, думал я. К чему послужит мне холодный пятиминутный визит? Уважение, участие и проч., проч, со стороны неизвестного интересны для него быть не могут, когда он имеет столько поклонников между известными. Между тем мне хотелось его видеть. Но чтобы визит мой не был просто церемонною незначительностью, я написал к нему письмо отменно учтивое и много мне стоившее, потому что я давно уже ничего не писал по–немецки. В этом письме просил я позволения прийти к нему. Он в тот же день отвечал мне очень милым и французски светским манером, назначая часы, когда я могу застать его дома. На другой день я провел у него часть утра. Разговор был интересный, глубокий и, несмотря на то, очень свободный — так глубокое для него сделалось естественным и легким. Каждому предмету разговора давал он невольно оборот ко всеобщности, все намекало на целую систему новейшего мышления, мышления гегелевского. Можете представить, как широко и вместе тесно я себя чувствовал в это время. Результатом этого разговора, или, лучше сказать, результатом этого добродушия было то, что на другой день посланный от него разбудил меня с приглашением от Гегеля на вечер завтра или послезавтра, или в воскресенье, или, если вы в эти дни не свободны, то назначьте, когда вам угодно: Herr Professor mochte aber es voraus wissen, denn es werden dazu noch mehrere andere eingeladen (Господин профессор хотел бы знать заранее, так как он пригласил бы некоторых других). Что может быть милее этого? Я выбрал пятницу, потому что это был ближайший свободный день, хотя, впрочем, я все возможные дела оставил бы охотно для гегелевского вечера. Сейчас оттуда, где кроме хозяина, хозяйки и его родственницы Frau Generalin von… забыл, были: 1) Ганс, известный всем из моих писем и который столько же любезен в обществе, сколько красноречив на кафедре, а этим много сказано; 2) Мишелет, профессор философии и умный, и милый ученый. Этот обещал мне рекомендательное письмо в Париж к одному из своих друзей–учеников, с которым, говорит, мне интересно будет познакомиться; 3) Hotte, профессор немецкой литературы: с этим я говорил меньше, хотя успел в нем заметить многое, что мне понравилось; 4) Раупах, которого некогда я так любил и с которым теперь у нас был довольно горячий спор об России. Ганс, свидетель спора, остался на моей стороне. Дело шло о том, есть ли у русских энергия. Вы можете представить себе, что после этого Раупах мне не понравился. И патриотизм в сторону, учтиво ли, прилично ли утверждать такие мнения в присутствии русского? Однако мне удалось сохранить совершенно хладнокровие, и потому я мог говорить убедительно; 5) Путешествующий американец, который едет в Россию и в Москву и которого имя я позабыл. Во весь вечер разговор был живой и всеобщий, хотя я по большей части говорил с самим Гегелем особенно. Гостеприимнее, приветливее и добродушнее его забыть невозможно …Об чем говорили мы, спросите вы. О политике, о философии, об религии, о поэзии и проч, и проч., но подробно описать разговор не могу, потому что все были частности теперешнего минутного интереса, к которым общее только примыкало издали …Милый папенька! Выпишите, если нет в Москве: Encyclopedic der Philosoph. Wissenschaften von Hegel. Здесь вы найдете столько любопытного, сколько не представляет вся новейшая немецкая литература, вместе взятая. Ее трудно понять, но игра стоит свеч»[41].

Из этого письма можно предположить, что в момент этой встречи Киреевский еще не был достаточно хорошо знаком с самим содержанием философии Гегеля. Все его впечатления поэтому в этот период относятся, главным образом, к восприятию личности Гегеля и его учеников. Характерен сам факт непосредственной увлеченности Киреевского светской формой науки: «Я окружен первоклассными умами Европы!». Философский способ мысли явно окружен для него неким ореолом возвышенности, который влечет его и непосредственная близость к которому пьянит. В лице Киреевского мы видим, как русское сознание впечатлено авторитетом философского разума и желает его, но в дальнейшем так и остается в пределах этого лишь желания, а не владения, перешедшего затем в частичное разочарование.

Высказывания о самом содержании этой философии принадлежат более позднему периоду жизни и творчества Киреевского. Из них ясно, что философию Киреевский, в итоге, понимает как рассудок. В опубликованной в 1856 г. работе «О необходимости и возможности новых начал для философии», само название которой звучит вполне «по–гегелевски», он пытается провести разницу между рассудочной мыслью и спекулятивно–разумной: «…Разум, как его понимает последняя философия, не смешивает себя с логическим рассудком, заключающимся в формальном сцеплении понятий и движущимся посредством силлогистических выводов и доказательств. Разум в последнем своем виде выводит свое знание, по законам умственной необходимости, не из отвлеченного понятия, но из самого корня самосознания, где бытие и мышление соединяются в одно безусловное тождество. Его мыслительный процесс заключается не в логическом развитии, движущемся посредством отвлеченных умозаключений, но в развитии диалектическом, исходящем из самой сущности предмета»1.

На первый взгляд, Киреевский будто бы схватывает совершенно верно спекулятивную суть философского мышления, говорит о «единстве мышления и бытия», однако дальнейшее изложение показывает, что точка зрения Киреевского есть мнение сознания, рассудка о разуме, а не высказывание самого разума о разуме. Для Киреевского мыслимый предмет и само мышление не есть процессы абсолютного мышления в нем самом. Сущность мира для него не исчерпывается мыслью, и поэтому «предмет мышления» и «ум» у него распадаются. «Ум» у Киреевского — это не «ум» Аристотеля, а только субъективный человеческий ум: «Предмет мышления, предстоя зрению ума, сам собою прелагается из вида в вид, из понятия в понятие, беспрестанно возрастая в полнейшее значение. Ум, вглядываясь в предмет своего мышления, открывает в нем внутреннее противоречие, уничтожающее прежнее об нем понятие. Это противоречащее, отрицательное понятие, представляясь уму, также обнаруживает свою несостоятельность и открывает в себе необходимость положительной основы, таящейся в нем, которая, таким образом, уже является как соединение положительного и отрицательного определения в одно сложное (конкретное). Но это новое понятие, в свою очередь, едва представляется уму в виде последнего результата сознавания, как уже в этом притязании на конечную самобытность обличает свою несостоятельность и открывает свою отрицательную сторону. Эта отрицательная сторона опять приводит свою положительную, которая снова подвергается тому же видоизменительному процессу, покуда наконец совершится весь круг диалектического развития мысли, восходящей от первого начала сознания к общей и чистой отвлеченности мышления, которая вместе есть и общая существенность. Отсюда тем же диалектическим способом сознание наполняется всем развитием бытия и мышления как тождественного явления одной осуществленной разумности и самоосознающейся существенности»[42].

Диалектика, таким образом, у Киреевского оказывается скорее диалектикой только внешнего для мышления предмета, но не и самого абсолютного, не и самого бога. Другими словами, Киреевский не в состоянии принять, что бог в сущности и есть мысль. Поэтому, когда он говорит вроде бы о всеобщности мысли, в действительности мышление для него остается только особенной деятельностью, помимо которой имеется также и некое бытие, которое не сводится к мысли. Ну, а поскольку Киреевский не может стать на эту позицию чистого мышления, поскольку для него есть мышление, а есть также и нечто другое, то, естественно, что он вынужден поставить разуму «границы»: «Но высказав свое последнее слово, философский разум дал вместе с тем возможность уму сознать его границы». Именно это обстоятельство является причиной того, что Киреевскому оказывается симпатичной позиция Шеллинга: «Односторонность и неудовлетворительность рационального мышления и последней философии как его полнейшего проявления сознал и выразил в очевидной и неопровержимой ясности тот же самый великий мыслитель, который первый создал последнюю философию и возвысил, по признанию Гегеля, рациональное мышление от формальной рассудочности к существенной разумности.

Ибо последняя философия немецкая столько же принадлежит Шеллингу, сколько и Гегелю… Потому Шеллинг мог так ясно сознать ограниченность этой философии, что она была его собственная мысль …Убедившись в ограниченности самомышления и в необходимости божественного откровения, хранящегося в предании, и вместе с тем в необходимости живой веры как высшей разумности и существенной стихии познавания, Шеллинг не обратился к христианству, но перешел к нему естественно, вследствие глубокого и правильного развития своего разумного самосознания, ибо в основной глубине человеческого разума, в самой природе его заложена возможность сознания его коренных отношений к богу. Только оторвавшись от этой существенной глубины или не достигнув ее, может мысль человеческая кружиться в отвлеченном забвении своих основных отношений» [43].

Таким образом, точка зрения непосредственного знания, «откровения», которой закончил свое философское развитие Шеллинг, признается Киреевским высшим способом познания. «Внутренняя природа разума» для него превосходит «формальность логического сцепления». Примером такой «внутренней природы ума» для Киреевского являются «умозрительные творения святых отцов» православной церкви, о которых он часто упоминает, но ни разу не цитирует, так что в итоге остается неясным, что же такого превосходного у святых отцов Киреевский находит.

Такова позиция первого представителя русской культуры, столкнувшегося с вершиной культуры немецкой и, как мы уже сказали, все последующее восприятие Гегеля русской религиозной мыслью не выходит из этих, заданных Киреевским, рамок.

А. С. Хомяков (1804–1860). В том же ключе толкует Гегеля Хомяков, еще более резко определяя немецкую философскую классику как «рассудок» и подчеркивая необходимость религиозного отношения к абсолютному. Думается, что Чижевский совершенно точно отразил суть отношения Хомякова к Гегелю: «Гегель и гегельянцы — последняя и наивысшая ступень в развитии философии, необходимо уничтожающая себя самое и доказывающая недоступность конкретного логическому познанию. На логическом пути нельзя достичь истины. Остается религиозный путь. Абсолютное бытие выше категорий рассудка и отражается в них только искаженно и неполно. Гегель же остается в сфере рассудка» [44].

К. С. Аксаков (1817–1860), Ю. Ф. Самарин (1819— 1876). Подобную позицию занимают два других известных «славянофила»: К. Аксаков и Ю. Самарин. Некоторое время они считают философию Гегеля высшей и необходимой формой мысли, наряду с которой, однако, удерживается в качестве необходимой и форма православной веры. Пережив период надежд сочетать эти два момента под определенным воздействием Хомякова, интерес Аксакова и Самарина к Гегелю и вообще к философии в дальнейшем остывает, и они сознательно ограничивают свое мировоззрение областью религии.

В отношении славянофилов к Гегелю более всего интересна их горячая на первых порах убежденность, что именно славяне являются наследниками Гегеля. Чижевский приводит стихотворение Аксакова, посвященное А. Попову, отправляющемуся в Берлинский университет. В этом стихотворении дана оценка фигуры Гегеля — «последнего героя Германии», а также дальнейшая судьба его учения:

…Итак Берлин предстанет перед Вами,

Где так сиял и закатился ум,

где, говорят, идет и брань и шум.

Там жил герой Германии последний, —

торжественный, прощальный жизни цвет!

Свой славный путь, в теченье многих лет

прошел он всех славнее и победней.

С ним рыцарей воскресли времена,

железная в нем вновь проснулась сила, —

дивилася ему его страна,

его рука железная страшила.

Германский дух доспех ему сковал,

невидимый, огромный, непробивным;

им облечен, могучий, он стоял,

смиряя всех своею силой дивной.

И нет его; доспех его лежит,

оставленный в добычу поколеньям, —

и вкруг него, ведя войну, шумит

толпа пигмеев, жадная движенья.

Доспех у них, но нет могучих сил,

но нет руки, оружием владевшей,

но нет того, который бы взложил и бодро

нес доспех осиротевший!

Пусть силятся и рвутся сгоряча

хоть по частям схватить убранство боя:

им не поднять тяжелого меча,

не сдвинуть им оружие героя!

И крик и брань в стране возникли той,

движенье там и шумно и нестройно,

и жизнь к своей минуте роковой торопится,

волнуясь безпокойно.

Туда теперь Вам долгий путь лежит…

По мнению Чижевского, этим стихотворением Аксаков намекает, что наследники гегелевского «оружия» — славяне. По свидетельству Чичерина, Аксаков «…был убежден, что русский народ, преимущественно перед всеми другими, призван понять Гегеля» [45].

Подобное высказывание делает в письме А. Н. Попову и Самарин: «Дело настоящего времени есть дело науки. Вы знаете, что под наукою я разумею философию, а под философией — Гегеля. Только приняв эту науку из Германии, бессильной удержать ее (оттого, что эта наука выразила требование такой жизни, какой не может явить Западная Европа), только этим путем совершится примирение сознания и жизни, которое будет торжеством России над Западом» [46].

Эта наивная убежденность славянофилов в том, что русская культура является исторической наследницей гегелевской философии и что именно через ее принятие на русскую почву состоится возвышение русской культуры до всемирно- исторической роли, любопытна для нас тем, что через полвека с небольшим в несколько видоизмененном виде фактически эта же претензия возродится в России снова. Возникшее в начале двадцатого века русско–советское «пролетарское» государство в течение семидесяти лет будет жить с убеждением, что: «единственным наследником всего живого и творческого, что содержит гегелевская философия, является пролетариат»[47].

Существенным различием этих двух претензий является то, что в первом случае Гегель монополизируется исключительно духом русско–православного этноса, тогда как большевистская монополия, благодаря своему светскому характеру, уже более щедра — она не замкнута только в национальные границы. Но если учесть, что Россия является основной этнической базой коммунизма (вряд ли может быть оспорен факт, что практическое утверждение коммунистической идеи в истории есть на девяносто девять процентов «заслуга русского народа»), то претензии большевиков объективно очень близки славянофильским. А если учесть, что русско–советская правящая идеология практически содействовала пропаганде философии Гегеля, распространяя его оригинальные сочинения на русском языке, то наивные предсказания Аксакова с Самариным о необходимом будущем союзе России и Гегеля воспринимаются как почти всецело оправдавшиеся пророчества.

Разумеется, далеко не все согласятся увидеть этот момент тождества между славянофилами и большевиками. В настоящее время, напротив, всеми силами стараются подчеркнуть разницу между русско–дворянской культурой и русско–советской. Славянофильство переживает ренессанс, стремясь к определенному историческому реваншу. Однако современные славянофилы берут у основоположников своей идеологии только их более поздние взгляды, забывая о том, что само появление славянофильских воззрений было инициировано духом немецкой философии и прежде всего Гегелем. Последний оказывается тем духовным центром, из которого расходятся дальнейшие пути русской культуры, один из которых приводит к православному славянофильству, а другой (через Бакунина–Герцена–Маркса–Энгельса-Ленина) к русскому коммунизму. Один из интересных вопросов, который здесь возникает, состоит в следующем: зачем же философии Гегеля понадобилось после того, как она уже была, что называется «на ура», принята в России, делать такой замысловатый круг — возвратиться из России снова в Германию, в Европу, чтобы вскоре снова утвердиться в России, закутавшись уже в мантию марксистско–ленинской идеологии?

Причиной этого «хитрого кружения» философского разума является то, что философский разум оказался неудовлетворен своей первой встречей с русским духом. Он, конечно, был польщен этим необычайно теплым приемом, оказанным ему в городе, недавно сожженном Наполеоном, но вскоре был разочарован ветреностью русских — от этих массовых признаний в любви к «диалектике», к «спекулятивной философии» русская культура с еще большим энтузиазмом предалась флирту с абсолютно псевдофилософскими идейными направлениями. Именно поэтому философскому разуму пришлось пойти на эту историческую хитрость — отступить от стен русской Трои к себе в Германию, чтобы вскоре вернуться снова, но уже внутри троянского коня марксистско- ленинской идеологии.

Ни Аксаков, ни Самарин не написали никаких философских работ. Об их гегельянстве мы узнаем из отзывов их друзей, из их переписки, где они сообщают о своих занятиях Гегелем. В их оригинальных работах, посвященных преимущественно национальной литературе и богословию[48] видно только сильное влияние Гегеля, проявляющееся в попытках систематизировать эмпирический материал в духе этой философии. Но к решению собственно философских вопросов ни Самарин, ни Аксаков не обращаются.

Таким образом, влияние Гегеля на «славянофилов» огромно, несомненно, но говорить собственно о «гегельянстве» на почве истории славянофильской мысли достаточно трудно. Сама репутация «славянофилов» как философов достаточно сомнительна.