1.3. Страшное
Феномен страха как особый (отличный, скажем, от ужаса) феномен до сих пор не получил еще развернутого феноменолого-эстетического описания в эстетической литературе. Можно предположить, что причиной такого невнимания был присущий страху эффект отшатывания, который вывел его за рамки классической эстетики, ориентированной на созерцание прекрасной формы[218]. Даже в XX веке философская эстетика осталась — в общем и целом — «глуха» к феномену страха. Чего не скажешь о гуманитарном знании в целом. Наиболее релевантны для нашего исследования работы Фрейда и феноменологические штудии Хайдеггера. Скажем несколько слов о предложенных ими подходах к феномену «страха» и «страшного».
3. Фрейд и «психоаналитический страх». Психоаналитики стремились обнаружить конкретные психические и психофизиологические причины страха.
3. Фрейда страх интересовал в связи с проблемой невроза и рассматривался им как реакция защиты Я от опасности исходящей от влечения. Фрейд различает страх от реальной опасности и страх перед опасностью, которая нам неизвестна[219]. Этот «невротический страх» и интересовал Фрейда как психоаналитика, нацеленного на поиск причин психического нездоровья человека, на исследование закономерностей развития невроза и овладение методом избавления от него.
По Фрейду, в основе невротического страха лежит некая травматическая ситуация, «психическая беспомощность» в случае опасности, исходящей от влечения (в отличие от «материальной беспомощности» в случае реальной опасности)[220]. Первая травма и первый страх — это страх, испытанный при рождении. Источник беспредметного, невротического страха по Фрейду — это опасность «утери объекта» (первоначально — страх потери матери). В дальнейшем страх репродуцируется при попадании в ситуацию похожую на ту, что связана для нас с травмой. «Страх является поэтому с одной стороны — ожиданием травмы, а с другой стороны — смягченным воспроизведением ее. <...> Его отношение к ожиданию принадлежит к ситуации опасности, его неопределенность и беспредметность — к травматической ситуации беспомощности, антиципированной ситуации опасности. После развития ряда: страх, опасность, беспомощность (травма), — мы пришли к следующему выводу: ситуация опасности представляет собой узнанную, вспоминаемую, ожидаемую ситуацию беспомощности. Страх представляет собой первоначальную реакцию на беспомощность при травме, — реакцию, репродуцируемую затем при ситуациях опасности как сигнал о помощи. Я, пережившее пассивно травму, воспроизводит активно ослабленную репродукцию ее в надежде, что сможет самостоятельно руководить ее течением» [221]. Мы не можем здесь входить в детальное изложение и подробное обсуждение фрейдовского истолкования страха, но сказанного достаточно для того, чтобы обратить внимание на следующие, существенные для задач нашего исследования моменты.
1) Фрейд делает ряд точных наблюдений, которые могут быть полезны при философском исследовании феномена страха. Например, он проводит очень важное и существенное (с нашей точки зрения) различение реального (определенного и понятного) страха и страха неопределенного («невротического» по терминологии Фрейда), то есть такого страха, когда то, что именно страшит человека вполне может быть указано и определено (вот-эта ситуация, вот-этот предмет), но почему оно страшит человека, — ему не ясно. И это отличает Фрейда от Хайдеггера, который этого различения не делает. Для Хайдеггера страх — это страх перед реальной опасностью.
2) Фрейд остается в своем подходе к страху ограничен онтическим горизонтом (то есть психологией и психофизиологией страха); он не ставит (что для психоаналитика вполне естественно) вопроса об онтологических условиях возможности захвата человека чем-то подобным страху. Вопрос «как возможно, что человек страшится того, чего он страшится?» — не вопрос Фрейда. Ему важно найти объяснение для невротических страхов, причины которых неочевидны. Ему важно выяснить, что именно страшит человека, каков первичный опыт страха и какие биологические и психические механизмы лежат в основе репродукции страха, и прежде всего, страха без видимых оснований для страха. Фрейду важно увидеть в повторяющихся приступах страха некоторую закономерность, логику, целесообразность. Стремление к выявлению срытых причин страха и невроза приводит его порой к искусственным умозаключениям (если оценивать их не изнутри концепции психоанализа, а с позиций их приложимости к переживанию страха). Так, явно натянутым выглядит утверждение Фрейда о целесообразности переживания страха как ослабленной репродукции страха. Действительный опыт «встреч со страхом» не укладываются в логику ослабленного воспроизведения: новый страх может быть не менее сильным, чем тот, что был прежде.
Что касается философско-онтологического подхода к истолкованию феномена страха, то тут мы должны обратиться к Хайдеггеру, и его экзистенциальному анализу «страшного расположения». Это обращение тем более необходимо, что наш анализ «эстетического расположения страшного» в ряде существенных моментов отличается от истолкования страха немецким мыслителем.
М. Хайдеггер о страшном расположении. Рассмотрение страха проводится немецким философом в трех аспектах: «перед-чем» страха, «устрашенность» и «о-чем» страха. Перед-чем страха («страшное») есть «внутримирно встречающее» сущее, имеющее «характер угрожаемости»[222]. Сам страх («устрашенность») есть высвобождение угрожающего, устрашенность как «дремлющая возможность бытия-в-мире» всегда уже разомкнула мир, «в видах того, что из него» может близиться страшное. О-чем страха «есть само страшащееся сущее». «Страх всегда обнажает, хотя и с разной явностью, присутствие в бытии его вот»[223]. Однако, хотя страх в своем бегстве от угрожающего и размыкает полное бытие-в-мире по всем его конститутивным моментам (мир, бытие-в, самость), но делает он это несобственно, поскольку в своем «бегстве-от» Присутствие не выходит из своей растворенности в мире и не ставит Присутствие пред его собственным основанием (перед Бытием, перед Ничто), из которого оно только и может быть подвержено страху: «Страх есть упавший в мир, несобственный и от себя самого потаенный ужас» [224].
Таким образом, страх понимается Хайдеггером через феномен ужаса. Страх уклоняется от открываемого (размыкаемого) им внутримирно угрожающего (от сущего, которое угрожает), следовательно, не открывает то, «из чего» угрожает угрожающее, «из чего» страшное «настает». Не размыкая угрожающее изначально, исходно, страх не ставит Присутствие перед онтологическим истоком его бытия в мире (этот исток Хайдеггер понимает как Бытие равное Ничто, как Другое всему сущему). Другими словами, страх размыкает онтически, а ужас — онтологически. Страх, по Хайдеггеру, не есть основорасположение. То, что страх все же размыкает Присутствие во всей его целостности (пусть и несобственно), открывается не в самом страхе, а только в его онтологическом анализе. Трактовка феномена страха как несобственного размыкания Присутствия кажется нам неудовлетворительной. Причины этой неудовлетворенности станут понятны в дальнейшем, по ходу анализа страха на примерах конкретных феноменов «страха», которые не вмещаются в хайдеггеровскую интерпретацию страха как настроения несобственно (условно) размыкающего Присутствие.
Страшное онтически и онтологически
Наше исследование страха мы начнем с существенного различения: следует отделять онтически страшное от страшного онтологически.
Онтический страх — это страх, охватывающий человека при встрече с сущим, угрожающим его жизни, здоровью или имуществу. Онтический страх — это страх перед определенной угрозой со стороны внутри-мирного сущего за свое существование как за онтическое условие возможности бить-в-мире. Страшное тут понято как угрожающее психо-физическому и социальному благополучию Присутствия (чело-века, Dasein).
То, что в этом «несобственном» страхе за сохранность себя как конечного сущего («за» ним) скрывается онтологический страх за утрату возможности присутствовать, тут остается «невыявленным».
Аналитическое описание страха, осуществленное М. Хайдеггером (тридцатый параграф «Бытия и времени»), делает предметом вопрошания такой страх, в котором онтологическое априори пробуждения страха феноменально не выявлено, не дано, не понято, в котором обнаруживает себя лишь страшное в том или ином отношении, то есть условно (онтически) страшное.
Несомненно, что страх, вызываемый опасными вещами и ситуациями («онтически страшное»), есть наиболее распространенная форма страха, но при этом за пределами хайдеггеровской трактовки страшного остается страшное как собственное, онтологически исходно размыкающее расположение. И в самом деле, исчерпывается ли феноменология страха страхом за свое эмпирическое бытие и бытие своих близких? Не стоит ли допустить, что есть и такой страх, перед-чем и за-что которого выходило бы за пределы онтических угроз?
Если вести поиск в горизонте этого допущения, то мы легко найдем примеры такого опыта страшного, которое ничем (онтически) не угрожает человеку. Это опыт онтологически исходно размыкающего Присутствие страха — «онтологически страшное», страшное само по себе[225].
«От-чего» онтологически страшного, как и онтически страшного, — это нечто внутримирное, которое нам чем-то угрожает, но чем именно угрожает, — в данном случае (в отличии от ситуации с онтически страшным) здесь остается неопределенным. Онтологически страшное онтически дано как непонятное (как непонятный предмет, непонятная ситуация).
Но прежде чем перейти к конкретизации онтологически страшного, напомним о необходимости отличать страх, сопровождающий чувство «безобразного» (страх перед «отвратительным»), от эстетически «чистого» страха. Этот «чистый» страх — есть страх и больше ничего, он не сопровождает переживание чего-то отвратительного (мерзкого), он целиком захватывает человека. О страхе, вызываемом безобразными вещами, мы уже говорили и здесь к этой теме возвращаться не будем [226]. Ниже мы будем говорить о чувстве страха, не осложненном другими эстетическими переживаниями (ведь возможен не только страх перед безобразным и отвратительным явлением, но и, к примеру, страх перед чем-то красивым, но при этом мертвенным), о нем, о «чистом страхе», и пойдет речь в этом разделе.
Конкретизация страшного как неприятного («Страхи» А. П. Чехова)
Попытаемся конкретизировать и углубить понимание страшного как эстетического расположения. Для решения этой задачи рассмотрим рассказ А. П. Чехова «Страхи» (1886)[227]. Речь в этом «очерке страшного» идет о страшном в высшей степени, о страшном как заметном и редком событии, которое «помнится», не забывается («За все время, пока я живу на свете, мне было страшно только три раза»). Рассказчик начинает свое описание «страхов» с вводного замечания:
«Первый настоящий страх, от которого шевелились мои волосы и по телу бегали мурашки, имея своей причиной ничтожное, но странное явление» (здесь и ниже жирный шрифт и курсив мой. — С. Л.). Далее мы узнаем обстоятельства, при которых произошла первая встреча рассказчика со «страхом». Тихим июльским вечером он, взяв с собой Пашку, «мальчика лет восьми», отправился «на почтовую станцию за газетами». На пути им встретилось село Луково, которое лежало внизу, «на дне большой ямы». «Его избы, церковь с колокольней и деревья вырисовывались их серых сумерек... <...> Я сводил с горы лошадь и глядел на село. С первого же взгляда меня заняло одно странное обстоятельство: в самом верхнем ярусе колокольни, в крошечном окне, между куполом и колоколами, мерцал огонек. Этот огонь, похожий на свет потухающей лампадки, то замирал на мгновение, то ярко вспыхивал. Откуда он мог взяться? Происхождение его было для меня непонятно. За окном он не мог гореть, потому что в верхнем ярусе колокольни не было ни икон, ни лампад; там, как я узнал, были одни только балки, пыль да паутина; пробраться в этот ярус было трудно, потому что ход в него был наглухо забит. <...>
Эти и другие подобные соображения бродили в моей голове всё время, пока я спускался с лошадью вниз. Внизу я сел на дроги и еще раз взглянул на огонек. Он по-прежнему мелькал и вспыхивал.
«Странно, — думал я, теряясь в догадках. — Очень странно».
И мною, мало-помалу, овладело неприятное чувство. Сначала я думал, что это досада на то, что я не в состоянии объяснить простого явления, но потом, когда я вдруг в ужасе отвернулся от огонька и ухватился одной рукой за Пашку, ясно стало у что мною овладевает страх... Меня охватило чувство одиночества, тоски и ужаса, точно меня против воли бросили в эту большую, полную сумерек яму, где я один на один стоял с колокольней, глядевшей на меня своим красным глазом.
— Паша! — окликнул я, закрывая в ужасе глаза.
-Ну?
— Паша, что это светится на колокольне?
Пашка поглядел через мое плечо на колокольню и зевнул.
— А кто ж его знает!
Этот короткий разговор с мальчиком несколько успокоил меня, но не надолго. Пашка, заметив мое беспокойство, устремил свои большие глаза на огонек, поглядел еще раз на меня, потом опять на огонек...
— Мне страшно! — прошептал он.
Тут уж, не помня себя от страха, я обхватил мальчика одной рукой, прижался к нему и сильно ударил по лошади.
«Глупо! — говорил я себе. — Это явление страшно только потому у что непонятно... Всё непонятное таинственно и потому страшно».
Я убеждал себя и в то же время не переставал стегать по лошади. <...>
Другой страх, пережитый мною, был вызван не менее ничтожным обстоятельством... Я возвращался домой со свидания. Был час ночи — время, когда природа обыкновенно погружена в самый крепкий и сладкий, предутренний сон. <...>
Я шел по узкой тропинке у самого края железнодорожной насыпи. <...>
На душе у мет было тихо, покойно и благополучно. <...> Не помню, что я тогда чувствовал, но помню, что мне было хорошо, очень хорошо!
Пройдя не больше версты, я вдруг услышал позади себя однозвучный, похожий на журчанье большого ручья, рокот. С каждой секундой он становился всё громче и громче и слышался все ближе и ближе. <...> Я остановился в недоумении и стал ждать. Тотчас же на повороте показалось большое черное тело, которое с шумом понеслось по направлению ко мне и с быстротою птицы пролетело возле меня, по рельсам. Прошло меньше чем полминуты, и пятно исчезло, рокот смешался с гулом ночи.
Это был обыкновенный товарный вагон. Сам по себе он не представлял ничего особенного, но появление его одного, без локомотива, да еще ночью, меня озадачило. Откуда он мог взяться, и какие силы мчали его с такой страшной быстротой по рельсам? Откуда и куда он летел?
Будь я с предрассудками, я порешил бы, что это черти и ведьмы покатили его на шабаш, и пошел бы далее, но теперь это явление было для меня решительно необъяснимо. Я не верил глазам своим и путался в догадках; как муха в паутине...
Я вдруг почувствовал, что я одинок, один как перст на всем громадном пространстве, что ночь, которая казалась уже нелюдимой, засматривает мне в лицо и сторожит мои шаги; все звуки, крики птиц и шёпот деревьев казались уже зловещими, существующими только для того, чтобы пугать мое воображение. Я как сумасшедший рванулся с места и, не отдавая себе отчета, побежал, стараясь бежать быстрей и быстрей. И тотчас же я услышал то, на что раньше не обращал внимания, а именно жалобный стон телеграфных проволок.
«Чёрт знает что! — стыдил я себя. — Это малодушие, глупо!..»
Но малодушие сильнее здравого смысла. <...>
Третий хороший страх мне пришлось испытать, когда я однажды ранней весною возвращался с тяги. Были вечерние сумерки. <...>
Верстах в 5—6 от дома, проходя лесной дорогой, я неожиданно встретился с большой черной собакой из породы водолазов. Пробегая мимо меня, пес пристально посмотрел на меня, прямо мне в лицо, и побежал дальше.
«Хорошая собака... — подумал я, — чья она?»
Я оглянулся. Пес стоял в десяти шагах и не отрывал глаз от меня. <...>
Я пошел дальше. Пес за мной.
«Чья это собака? — спрашивал я себя. — Откуда?»
За 30-40 верст я знал всех помещиков и знал их собак. Ни у кого не было такого водолаза. Откуда же он мог взяться здесь, в глухом лесу, на дороге, по которой никто никогда не ездил и только возили дрова? <...>
Я сел на пень отдохнуть и начал рассматривать моего спутника. Он тоже сел, поднял голову и устремил на меня пристальный взор... Он глядел и не моргал. Не знаю, под влиянием ли тишины, лесных теней и звуков, или, быть может, вследствие утомления, от пристального взгляда обыкновенных собачьих глаз мне стало вдруг жутко. Я вспомнил Фауста и его бульдога и про то, что нервные люди иногда вследствие утомления бывают подвержены галлюцинациям. Достаточно было этого, чтобы я поднялся и быстро пошел дальше. Водолаз за мной...
— Пошел прочь! — крикнул я. <...>
Мне бы следовало приласкать его, но фаустовский бульдог не выходил из моей головы, и чувство страха становилось все острей и острей... Наступали сумерки, которые меня окончательно смутили, и я всякий раз, когда пес подбегал ко мне и бил меня своим хвостом, малодушно закрывал глаза. Повторилась та же история, что с огоньком в колокольне и с вагоном: я не выдержал и побежал...»[228]
Все три описанных в рассказе «страшных случая» имеют идентичную структуру. Структуру эту можно представить следующим образом: 1) встреча человека с непонятным явлением; 2) безуспешные попытки объяснить себе его происхождение и сопровождающий их рост беспокойства, тревоги; 3) момент полной «захваченности» страхом. Эта последняя, третья ступень наступания «страшного» сопровождается паническим бегством героя. Три стадии страшного можно дополнить четвертой, указывающей на границу страха, на те обстоятельства, в которых страх отпускает героя рассказа, проходит. Четвертая фаза (4) выходит за рамки собственно страха, подобно тому как первая предваряет его зарождение. Выход из «страшного расположения» связан или с появлением людей, не охваченных страхом, или с разоблачением «странного явления» или с исчезновением его «из поля зрения»[229].
Как видим, рассказчик связывает воедино «страшное» и «непонятное»[230]. Страшно непонятное — вот лейтмотив его размышлений над «от-чего» страха. Это суждение точно передает то, что открывается в страшном расположении, если судить по описанным в рассказе «страхам». Однако устрашающее действие на человека «непонятного» нуждается в онтологическом прояснении. Непонятное оказывается страшным. Но почему? На каком основании?
Непонятное и страшное. Прежде всего, необходимо отделить непонятное страшного от непонятного вообще. В жизни много непонятного, но «непонятное» далеко не во всех случаях оказывается страшным. Проблема состоит в том, чтобы понять специфику того «непонятного», которое оказывается страшным, ведет к страху.
Непонятное, необъяснимое явление во всех трех описанных Чеховым эпизодах «встреч со страхом» выступает в роли условия и повода для зарождения страха, непонятное явление — это то «место», с через которое страх мало-помалу овладевает человеком, и то «место», от которого бежит охваченный страхом человек. Переход от второго, подготовительного этапа к третьему, от недоумения и беспокойства к страху происходит неожиданно, внезапно. Встреча с непонятным явлением (первая фаза) должна рассматриваться как пре-эстетическая ситуация (то есть ситуация онтически подготавливающая пробуждение страха), которая на стороне мира связана с непонятным, необъяснимым явлением, а на стороне человека — с чувством недоумения, вызванного встречей с тем, что не может быть понято, объяснено.
Толчком и поводом к зарождению страха — во всех трех случаях выступает какое-то особенное, «странное» [231], непонятное явление. Это странное «нечто» есть что-то особенное не по своей форме (как прекрасное или безобразное), не по своей величине (большое/маленькое, возвышенное), а по своей непонятности. Человек здесь недоумевает: как может быть перед глазами то, чего в этом месте быть не может? Его не может быть, но оно — есть, оно — «здесь». Сами по себе вещи, встреченные рассказчиком не страшны, они онтически ничем не угрожают, они часть хорошо знакомого привычного мира повседневного бытия (огонек, железнодорожный вагон, собака), в них — на вид — нет ничего отталкивающего. Странное и непонятное заключено в самом положении вещей, которые открыты для восприятия в таком месте и таким образом, что сама их данность отвергает человеческие представления о возможном и невозможном. Весь вопрос, однако, в том, можно ли поставить знак равенства между странным и страшным?
Связан ли страх со «странностью» встреченного, вытекает ли он из него, или же «странность» не имеет к страху никакого отношения и только его приход делает непонятное еще и пугающим?
Переход от ситуации преэстетически страшного (первая фаза) к охваченности страхом (вторая и третья фаза) автоматически не вытекает из странной расположенности вещей и недоуменного состояния созерцающего странное явление человека. Перехода от непонятного к страшному может и не быть. Если человеку удается объяснить (допустим, герой рассказа сам догадался, что пронесшийся в ночи вагон просто оторвался от состава и пошел под уклон), то до онтологического страха дело бы могло и не дойти. Но можно ли — даже в том случае, когда объяснить непонятное явление не удается, — сказать, что любой такой случай ведет к появлению страха? Ни в коей мере. Всем людям время от времени приходится сталкиваться с непонятным (например, в поведении другого человека), но это не вызывает страха, непонятное способно нас удивить и привести в недоумение, но не испугать. Но может быть все же следует прислушаться к замечанию рассказчика с его «всё непонятное таинственно и страшно»? Может быть только непонятное, которое таинственно, приводит к страху? Пожалуй, и это не решение вопроса. Не все непонятное таинственно (непонятное в науке, в технике, в обыденных житейских ситуациях), не все таинственное — страшно. Разве прекрасное не содержит в себе тайну, разве в прекрасном предмете нет того, что мы не можем объяснить в принципе? Прекрасное таинственно, но «вселяет» оно в нас не чувство страха, а чувство радости и полноты бытия.
Таким образом, нет необходимости в том, чтобы непонятное явление, переросло в неконтролируемый, безусловный, безумный страх, заставляющий человека бежать прочь от страшного места и малодушно закрывать глаза, чтобы не видеть его, но тем не менее непонятное все-таки способно превращаться в страшное.
Попробуем подойти к непонятному как страшному «с другого бока». Если из непонятного, предшествующего страху, осмыслить его приход не удается, то не исключено, что, страшное можно будет осмыслить из непонятного, которое уже страшит, которое уже стало страшным. Итак, что делает непонятное — страшным? В чем страшное непонятного, когда оно все-таки оказывается страшным?
Оказавшись в страшном расположении, человек не теряет (во всяком случае не теряет полностью) способности отдавать себе отчет в происходящем, он может бороться со страхом, он может попытаться убедить себя в том, что страшное вовсе не страшно, а только непонятно [232]. Однако во всех трех описанных Чеховым случаях страх от этого не рассеивается, человек не внимает доводам рассудка, а делает то, к чему его толкает чувство: бежит [233].
Почему же рассудок терпит неудачу? Почему его аргументы бессильны что-либо изменить в сложившейся ситуации? Рассудок объясняет, что страшное вовсе не страшно, а только непонятно. И казалось бы, у рассудка есть веские основания для того, чтобы развести страшное и непонятное разным углам. Страшное — опасно для жизни. А в непонятном нет ничего опасного. Чего здесь страшиться? И разве в обыденной жизни мы не сталкиваемся постоянно с тем, чего понять не можем? Непонятное может нас раздосадовать, огорчить своей непонятностью (недоступностью для его «понятия» сознанием), но никак не испугать. Такое (соприкосновение с чем-то, что остается непонятным) происходит с нами время от времени, но не вызывает страха. А наука? Разве ученый не имеет дела с «очевидным, но невероятным», разве нечто непонятное не есть притягательное для ученого? Где же здесь страх? Непонятное еще не есть страшное, уверенно заявляет рассудок. Нет никаких оснований для того, чтобы бояться непонятного! Нет оснований, но... страх все равно есть.
Страшное как онтологически непонятное. Страх рождается перед невозможным, которое очевидно. Рассудок в своих речах красноречив, но говорит не о том. Его доводы бьют мимо цели, так как он исходит из онтического понимания непонимания. Рассудку открыто только непонятное внутри подручного мира или же внутри наличного мира научного познания. Онтически непонятное не угрожает Присутствию в его способности открывать для себя мир, онтически непонятное — это непонятное внутри понятного, оно понято человеком как... «непонятное». В расположении «настоящего страха» аргументы рассудка бессильны именно потому, что в этом расположении человек имеет дело с «непонятным понятным», а не с не «понятным непонятным». В этом расположении человек захвачен страхом за понятливость своего существования, потому что данность непонятного тут затрагивает его способность присутствовать в мире (понимать в нем). Здесь, в страшном «месте», мы имеем дело с тем, что можно назвать онтологическим непониманием, которое захватывает Присутствие на уровне чувства, на уровне захваченности непонятным. Это непонимание захлестывает его и топит саму онтологически фундированную способность понимания как размыкания мира (мира сущего) на его существование. Приход страха ознаменован невозможностью включить непонятное в понятный мир (ни в качестве понятного, ни в качестве непонятного). Понять (понять онтологически, понять из понимающего расположения) странный огонек на колокольне, одинокий вагон, дорогую собаку, неизвестно как оказавшуюся в глухом лесу, как что-то «непонятное» и тем самым уже поместить непонятное в понятный «свой мир», можно лишь тогда, когда человека находится в другом, «нестрашном» расположении, но все дело в том, что человек (в данном случае герой чеховского рассказа) в расположении «настоящего страха» утрачивает по отношению к непонятному онтологическую дистанцию, то есть способность удерживать сущее как только сущее по отношению к Бытию. Утрата способности понять непонятное как раз и означает, что человек уже попал в расположение страха. Разрушение онтологической дистанции по отношению к онтически непонятному означает, что непонятное перестало быть те касающимся моего присутствия непонятным какого-то сущего» и захватило меня как непонятное самого Присутствия. О непонятном, которое целиком захватывает человека нельзя судить-рядить подобно тому как мы это делаем, когда расположены в понятном (в «своем») мире, где непонятное онтически не мешает нам оставаться в онтологически понятном мире (в мире, в котором мы способны существовать способом его понимания, присутствовать в нем).
В событии «настоящего страха» человеку открывается бездна, самоактуализация которой и есть то, что, собственно, мешает понять непонятное как «всего лишь» непонятное. По сути дела непонятное, которое страшит, страшит не тем, что не удается понять некую странную диспозицию сущего, а тем что «непонятность» в данном случае есть лишь внутримирное выражение кризиса понимания как специфически человеческого способа существования «в» мире. Непонятное вовне не удается понять (пусть и как «что-то непонятное») только потому, что угнетается сама понятливость Присутствия. Если Присутствие понимает мир сущего из Бытия, если понимание сущего есть реализация возможности быть в мире, то угнетение «понятливости» означает не что иное как разрушение связи человека с Бытием как априори его понятливо расположенного присутствия. Именно этот разрыв связи человека с Бытием — и есть страшное страха.
Чем же угнетается человеческая понятливость? Что превращает непонятный предмет в страшный и обращает человека в бегство? Очевидно, что само по себе непонятное сущее («что бы это значило?», «как это возможно»?) на эту роль не подходит, как не подходит на нее трусливость и (или) какое-нибудь другое качество человека как психофизического существа. Это обращающее в бегство начало страха (страшное страха) можно определить как другое всему сущему, поскольку, как мы пытались показать выше, само по себе сущее не есть причина «настоящего страха». Но Другое тут явлено отвергающее Присутствие в его способности присутствовать, как то, от чего человек отшатывается, бежит, как Другое в модусе Чужого (Небытия). Онтологический страх — это расположение, в котором открыто, дано что-то безусловно враждебное Присутствию как бытию-в-мире. Угрожающее (от-чего) «настоящего страха» есть Другое как Чужое.
В «настоящем страхе» человек онтически открывает непонятное вовне и в себе (он не понимает, почему его страшит непонятное) как то, что страшит его, в то время как онтологически ему открывается недоступное пониманию (чудовищное) Другое-Чужое, локализованное в страшной вещи и в ее переживании. Человек в этой ситуации чувством понимает (понимает размыкающим на такое понимание страшным расположением), что ему дано Чужое, что в его привычном и понятном мире (в его космосе) образовалась трещина, которая стремительно расширяется, грозя поглотить его как Присутствие, как понимающее в мире
существо. Эта данность непонятного как Чужого (страшное страха) сильнее всех доводов рассудка: рассудок имеет дело с сущим, но не способен (не умеет в этом, в этом — не умен) справиться с Другим всему сущему. Когда происходит сдвиг (событие) на онтологическом уровне, когда встречное сущее перестает быть только непонятным сущим и становится топосом непонятности как таковой, то справиться с ситуацией на уровне рассудка уже невозможно.
Событие встречи с Другим может быть как утверждающим Присутствие в его способности присутствовать (понимать) в мире, так и отвергающим Присутствие как Присутствие. Рассудок в равной степени показывает свое бессилие (натыкается на собственную ограниченность) и тогда, когда ему приходится иметь дело с Красотой (человек недоумевает), и тогда, когда он наталкивается на онтологически страшное (человек охвачен страхом). Рассудок обнаруживает бессилие всегда, когда человек расположен таким образом, что в расположении им разомкнуто (открывается ему) не только сущее, но также и Другое (ни-что из сущего).
Другое как Другое сущему есть Ничто, а Ничто «есть» то, что ускользает от рассудка. Но Другое, которое страшит, следует отличать от другого, которое влечет. Без этого различения невозможно понять онтологическую специфику «настоящего страха».
Человек не в состоянии понять Красоту рационально, он не может включить ее в свой обыденный (понятный) мир, но данность Другого в прекрасном не отвергает мир в его понятности (не отвергает мирного мира), напротив, данность Другого в прекрасном расположении позволяет испытать то непредметное начало, из которого мы понимаем мир (открываем мирность мира, Бытие мира).
Человек не в силах понять онтологически страшное так же, как он не может понять прекрасное. Однако Другое в страшном, в противоположность его данности в прекрасном, не только само есть непонятное, но его данность в расположении страшного разрушает понятность мира (мирность мира), Другое здесь не притягивает к себе (как прекрасное сущее), а отталкивает от себя.
Это различие в размыкании Другого по линии утверждение/отвержение Присутствия, можно описать как различие опыта мирности и немирности мира. Данность Другого как Чужого есть данность Небытия, его актуальное присутствие, а данность Другого как Своего (к примеру, в чувстве прекрасного) можно определить как данность Бытия.
Таким образом, по ходу аналитического описания страшное страха выступило перед нами как Небытие. Теперь мы следующим образом можем пояснить превращение встречи с непонятным во встречу со страшным. Непонятное сущее делается страшным вовсе не потому, что оно непонятно для здравого смысла. Непонятное для рассудка — только повод для самообнаружения Небытия как действующей причины страшного расположения. Перевод непонятного в страшное осуществляется силой Небытия. Непонятность, странность воспринятого только тогда превращается из преэстетически страшного (то есть из еще не страшного) в эстетически (актуально) страшное, когда «просыпается» и вступает в игру Небытие. Странный огонек на колокольне, странный вагон, одиноко скользящий по рельсам, могут рассматриваться как повод к рождению страха (если говорить об описанных Чеховым встречах со страхом) только после того, как страх уже «пришел». Ни предметы (огонек, вагон, собака), ни их неожиданное и таинственное появление сами по себе не страшны, страшными их делает Небытие, актуализация котоpoгo позволяет задним числом (апостериори) рассматривать непонятное явление как то, что выступает как онтический повод к страху. Сам страх (как феноменальное открытие Небытия) создает для себя повод, творит собственное преэстетическое условие. Большое число ситуаций подобных описанным в рассказе А. П. Чехова не перерастают в «настоящий страх», но для онтолого-эстетического анализа феномена страха ситуация встречи с чем-то непонятным есть преэстетически страшная ситуация, так как актуальный страх, раз уж он случился и произвел в качестве своего повода «странную», непонятную ситуацию, уже произвел непонятное из «просто непонятного» в непонятное как преэстетическое условие страшного.
Другими словами, в рамках философского анализа страха ситуация непонятного становится априорным поводом, преэстетическим условием (но не производящей причиной) страшного расположения, так что мы с полной уверенность можем говорить, что встреча с чем-то странным, непонятным может закончиться, онтологическим срывом в «страх», чья «взрывная волна» несет с собой хаос и разрушение, поднимая тучи пыли и пепла на руинах хрупкого космоса повседневности.
Трактовки феномена страха М. Хайдеггером и ее границы
Теперь можно кратко сформулировать, чем отличаются результаты нашего анализа страшного от результатов его рассмотрения М. Хайдеггером («Бытие и время», параграф 30). Мы начали наш анализ страшного с того места, на котором Хайдеггер его закончил. Признавая онтологическую интерпретацию Хайдеггером несобственной формы «страшного», мы оспариваем его выводы в той части, где страшное квалифицируется как исключительно несобственный модус расположения Присутствия, как «упавший в мир, несобственный и от себя самого как таковой потаенный ужас»[234]. Скорее всего (позволим себе предположить это), Хайдеггер, работая над «Бытием и временем», заранее отвел роль исходно размыкающего расположения ужасу, а страх связал с размыканием внутримирно сущего как условно угрожающего, что делает такое размыкание Присутствия неисходным, несобственным. Такая установка на онтологическую разноуровневость размыкания в настроениях страха и ужаса хотя и «работает» в рамках трактата «Бытие и время», но не соответствует опыту страшного.
Анализ «настоящего страха» привел нас к заключению, что страх в форме онтологически страшного есть расположение, размыкающее Присутствие (во всех его конститутивных моментах: бытие-в, самость, мир) онтологически не менее исходно, чем ужас, но онтически по-иному: если ужас онтически сопряжен с миром сущего в целом, то страх — с сущим «в частности», с «внутримирно сущим». Онтическое различие страха и ужаса в нашем понимании совпадает с тем, что мы находим у Хайдеггера, но если для последнего внутримирность угрожающего была отождествлена с его онтологической несобственностью (с тем, что мы назвали онтически страшным), то наше исследование «настоящего страха» показало, что внутримирная локализация страшного в сущем еще не означает онтологической второсортности (несобственности) феномена страха. Важно отличать несобственность онтически-страшного от собственности страшного онтологически.
Онтологически «настоящий страх» как и «подлинный ужас» имеют одну и ту же природу: в этих расположениях человек встречается с Небытием, которое локализовано как в нем самом, так и вовне (в мире сущего в целом или же в отдельном сущем). Данность Небытия небезразлична для Присутствия, которое присутствует (бытует) во вседневном исхождении из бытия в мир сущего (его бытие интенционально); данность Небытия означает, что имеет место онтологический «конфликт» Небытия с Бытием. Данность Небытия, далее, означает разрушение бытийной структуры Присутствия; и ужас и страх в равной мере показывают, что бытие-в-мире несовместимо с данностью Небытия; Присутствие присутствует из Бытия, но не из Небытия; и ужас и страх есть расположения, которые безусловно отвергают Присутствие в опыте немирности мира.
Хотя онтологическая природа у страха и ужаса одна и та же, однако в силу того, что онтически они отличны друг от друга, мы тут имеем дело с разными эстетическими расположениями. Онтически и страх, и ужас не есть размыкание Присутствия способом спокойного пребывания при или притяжения, и тот и другой размыкают мир на его немирность способом отшатывания, но один — в форме бегства, а другой — оцепенелого покоя, один локализуется в сущем в целом, а другой в его части, один имеет своей онтической предпосылкой что-то непонятное, другой — окружение человека однообразным и как бы застывшим миром-средой (темнотой, туманом, сумерками, полуденным солнцем и оцепеневшим в его жарких лучах миром и т. п.).
Из сказанного следует, что наша позиция отличается от хайдеггеровской не только в том отношении, что мы различаем онтически и онтологически страшное, но и в том, что мы иначе понимаем и онтологическую подоплеку этих расположений. Если для Хайдеггера в ужасе открывается мирность мира, то с нашей точки зрения Бытие здесь дано как то, за-что ужасается человек в состоянии ужаса (и настоящего страха), а не как то, перед-чем он ужасается (страшится). Для нас страшное страха, как и ужасное ужаса имеют своим от-чего данность Небытия, смешение которого с Бытием с нашей точки зрения приводит к искажению онтолого-эстетического истолкования этих эстетических феноменов в целом. Без введения различения данности Другого в модусах Бытия и Небытия, невозможно провести онтологическую спецификацию утверждающих Присутствие эстетических расположений от расположений его отвергающих (таких, в частности, как страх и ужас). Хайдеггер уходит от этой проблемы, поскольку он отказывается от рассмотрения утверждающих расположений. Это оправдывается тем, что ужас мыслится как отличительное расположение, лежащее в основе повседневного бытия человека. Из ужаса Хайдеггером понят и страх, и повседневное растворение Присутствия в мире. Однако если выйти за сравнительно узкие рамки онтологии расположений, которые установил себе Хайдеггер, то без различения расположений на размыкающие Небытие и размыкающие Бытие не обойтись. Эстетика понятая как онтология эстетических расположений (онтология Другого) приводит к такому различению, она запрашивает его. Эстетика — в отличии от фундаментальной онтологии в замысле Хайдеггера — не может «забыть» о таких эстетических феноменах как «беспричинная радость», «ветхость», «юность» или о таких расположениях как «возвышенное», «заброшенное» и «мимолетное». Эти утверждающие эстетические расположения не могут быть осмыслены без указания на специфику онтологической основы их онтически очевидной противопоставленности «ужасному», «страшному», «безобразному», «тоскливому». Эстетически отшатывание и влечение противоположны, но эта противоположность должна быть проинтерпретирована онтологически. Возможность такой интерпретации как раз и дает предложенное нами различение размыкаемого в этих расположениях Другого на Другое-как-Бытие и Другое-как-Небытие.
Преэстетически страшное
Мы проанализировали «страшное расположение» на материале рассказов А. П. Чехова, где страшное сопряжено с непонятным, необъяснимым, а потому «чужим», отчуждающим предметом, который страшен ситуативно, сам же по себе он (вне того места, которое предмет занимает в ситуации, делающей его непонятным) ни в коей мере таковым не является (это относится ко всем разобранным нами «страшным» событиям: преэстетически не страшны ни огонек на колокольне, ни железнодорожный вагон, ни собака). Исходя из анализа феноменов страха на материале чеховской прозы, мы можем говорить о преэстетически страшной ситуации как о ситуации «со странностью.», но не о предметах которые бы сами по себе можно было бы назвать преэстетически страшными. Но это не значит, что нет предметов, которые можно было бы определить как преэстетически страшные. Если онтологически страшное связано с непонятным в его экзистенциальном развороте в качестве отвергающего человеческую понятливость и метафизически угрожающим Присутствию, если есть преэстетически страшные предметы, то это должны быть предметы, которые несут (в себе, в своем облике, в характере движения или неподвижности и т. п.) нечто «непонятное», провоцируя, располагая к приходу метафизически углубленного страха. Такие вещи и в самом деле существуют, и ниже мы скажем о них несколько слов в дополнение в преэстетически страшным ситуациям как ситуациям «со странностью». Не претендуя на полный «список» или классификацию преэстетически страшных предметов, мы хотим указать, для примера, лишь на некоторые из них.
/. Преэстетически страшен безумный человек и человек в состоянии аффекта.
Что такое аффект? Аффект — состояние, в котором человека ведет, «распирает изнутри» какая-то нечеловеческая, непонятная сила. Когда перед нами человек в состоянии аффектации, мы чувствуем, что остановить его невозможно, невозможно остановить не его, а темную силу, наполняющую подверженного аффекту человека яростью и заставляющую его «неистовствовать». Человек тут воспринимается как одержимый чем-то Чужим, чем-то таким, что ему, как эмпирическому существу, не принадлежит. В одержимом аффектом есть что-то непонятное и притом Враждебное, Чужое. В охваченного аффектом человека словно вселяется какая-то неведомая сила... Встреча с Чужим-Другим опасна не только онтологически, метафизически, но и онтически[235]. Прекрасной иллюстрацией аффекта могут быть описания приступов бешенства, которые дает в своих романах Лев Толстой. Возьмем для примера его описание состояний Пьера Безухова в его «разговорах» с Элен и с Анатолем Куракиным. Приведем отрывок из объяснения Пьера с Элен после его дуэли с Долоховым:
« — Нам лучше расстаться, — проговорил он прерывисто.
— Расстаться, извольте, только ежели вы дадите мне состояние, — сказала Элен... — Расстаться, вот чем испугали!
Пьер вскочил с дивана и, шатаясь, бросился к ней.
— Я тебя убью! — закричал он и, схватив со стола мраморную доску с неизвестной еще ему силой (Здесь и далее курсив мой. — С. Л.), сделал шаг к ней и замахнулся на нее.
Лицо Элен сделалось страшно; порода отца сказалась в нем. Пьер почувствовал влечение и прелесть бешенства. Он бросил доску, разбил ее и, с раскрытыми руками подступая к Элен, закричал: «Вон!» — таким страшным голосом, что во всем доме с ужасом услыхали этот крик. Бог знает, что бы сделал Пьер в эту минуту, ежели бы Элен не выбежала из комнаты»[236]. Характерно, что страх охватывает Элен и домочадцев совершенно непроизвольно, безотчетно. И если Элен угрожала вполне реальная опасность (опасность ее здоровью и жизни), то домочадцы испытали страх («ужас» в толстовском тексте явно означает страх в высшей степени) не подвергаясь непосредственно опасности, от одного только «страшного голоса» хозяина, от того, что было в нем не от Пьера, не от того Пьера, которого они знали и которого знал он сам, а от чего-то другого (Чужого, непонятного, а потому страшного), присутствие чего в этом крике, в этом внезапно изменившемся его облике почувствовали все, кто был в доме. Даже внешность Пьера совершенно изменилась и это изменение перешло на лицо Элен, сделав его «страшным», то есть выражающим страх. Примечательно, что и Пьер теряет контроль над самим собой («Пьер почувствовал влечение и прелесть бешенства»), и на первый план в разговоре мужа и жены выходят не Пьер, не Элен, не их супружеские отношения, а само бешенство («Бог знает, что бы сделал Пьер в эту минуту»), «нечто», что поднимается из «глубин» души и «захлестывает» на мгновение и Пьера, и Элен, и всех свидетелей трубного гласа бешенства. Бешенство (как что-то Другое Пьеру, непредсказуемое, неконтролируемое волей и разумом) захлестнуло Пьера. Страх перед тем, «что» сделало его таким мгновенно настиг Элен. Испугал ее не хорошо ей знакомый муж (с мужем она не привыкла считаться), а нечто Другое, непредставимое и отвергающее как то, что не может быть понято, что вне привычного и понятного мира, а потому страшно.
То же чувство страха и оторопи может настигнуть нас, когда мы встречаемся с человеком, который «не в себе» уже не в смысле аффективного поведения (где онтически страшное соединено с онтологически страшным), а в смысле безумия. В том числе и неагрессивного безумия. Безумец что-то делает, что-то говорит как бы по-человечески, но в то же время его поведение, мы чувствуем, непредсказуемо, ведь он и сам «не знает», что сделает в следующую минуту, поскольку в нем живет и им движет что-то Другое-Чужое, неопределенное и бессмысленное. (У Липавского, в частности, можно прочесть замечание о том, что «страшны сомнамбулы, лунатики, идиоты...»[237]) Нас приводит в расположение страха не опасность сама по себе (опасное пугает, страшит онтически, но не вызывает эстетического, то есть метафизически углубленного страха), не то страшно, что этот вот человек силен и настроен против меня или что он лишился разума и потому опасен, а то, что им движет какая-то неведомая, безликая, «не его» сила, то Другое как Чужое, от присутствия которого неизвестно чего ожидать. Безумец или человек в состоянии аффекта только слепое орудие Чужого (Небытия). Человека вообще, «нормального человека» мы знаем (по крайней мере, нам кажется, что знаем); знаем, как он может действовать, что в его силах, а что нет, но мы оказываемся брошены в непонимание перед аффектированным или безумным человеком, непонимание, которое в любой момент из интеллектуального непонимания «мутировать» в непонимание экзистенциальное, ставящее под вопрос возможность быть способом понимания, присутствия.
2. Преэстетически страшно мертвое тело. Что касается страха, провоцируемого мертвым телом, то здесь действует два взаимосвязанных момента. Во-первых, мертвец (или мертвое животное) — это неподвижная маска того, что по сути своей подвижно, живо, одушевленно. Будучи внешне «почти» таким же, как «при жизни», мертвец в силу своей «бездвижности» предельно чужд и «самому себе прежнему» как живому телу, и человеку, видящему эту его чуждость. Во-вторых, при всей чуждости покойника себе прежнему (живому) и нам, тем, кто его видит, мы невольно, подсознательно допускаем, что он, может быть, не так уж и мертв, как кажется, что, может быть, он жив какой-то «другой», «ужасной», невозможной для живых существ жизнью, и мы боимся, что смерть, «незримо присутствующая» в мертвеце, имеет какую-то собственную немыслимую, невозможную «силу», силу, способную «поднять» и превратить его в «вампира», «зомби» или вообще «неизвестно в кого». Об этом пишет, в частности, Л. Липавский: «Вообще, страх перед мертвецом, это страх перед тем, что он, может быть, все еще жив. Что же здесь плохого, что он жив? Он жив не по-нашему, темной жизнью, бродящей еще в его теле, и еще другой жизнью — гниением. И страшно, что эти силы подымут его, он встанет и шагнет, как одержимый.»[238] Страх перед мертвецом — это страх перед оборотнем. Характерно, что Другое как Небытие здесь, подобно другим расположениям эстетики отвержения, также выступает как некоторая сила (в нашем восприятии, в том как мы воспринимаем «мертвеца»), угрожающая нашему существованию не условно, а безусловно.
В качестве иллюстрации страха перед мертвым телом приведем отрывок из замечательного рассказа В. Бианки «Уммб!», в котором речь идет среди прочего о том, что случилось с рассказчиком во время вынужденного
ночного соседства с утопленником. Мертвеца караулит суеверный старик Спирька и молодой человек, герой автобиографического рассказа: «...«Он» (мертвец. — С. Л.) лежит тут совсем близко, свет от нашего костерка до него достигает. Мы у леса, «он» на песке между нами и морем. Рогожами прикрыт. Лежит, молчит, не шевелится, — кажется, чего спокойнее? А вот не только Спирьке — и мне страшно. Оба к «нему» сидим вполоборота — спиной боимся повернуться. Оба нет-нет да и покосимся на «него» одним глазом. Я-то, конечно, знаю, что со смертью все кончается, мертвый не встанет и ничего плохого сделать тебе не может. А все-таки твердой уверенности, чувствую, во мне нет: вдруг да случится что-нибудь такое страшное? А что — и сам не знаю. <...> ...Я действительно побаивался, а чего — и сам не знал. Я же не семинарист, не верю ни в ведьм, ни в колдовство, ни в разных там виев, ни в восстающих из гроба покойников и стучащихся в окно утопленников. <...> И в распухнувшее тело / Раки черные впились... — вспомнились мне вдруг с детства знакомые строчки, и все тело сразу покрылось «гусиной кожей». «Фу ты, чтоб тебя! — подумал я. — Лучше совсем об этом не думать. Потом разберусь, откуда все-таки этот страх? Днем же не трушу»[239].
Страх перед покойником молодого Бианки (а герой рассказа автобиографичен) — это страх перед неведомым «существом», пред чем-то Чужим, Чуждым, что находится, присутствует с ним рядом. Важно при этом отметить, что покойник прикрыт рогожей и его распухшее, обезображенное водой тело сторожа видеть не могут. Дело, стало быть, в данном случае не в отталкивающем облике утопленника, а в этой его «чуждости», инаковости, пробуждающей глубоко сидящий в рассказчике страх перед Чужим, неведомым (а предельно чужое — есть Небытие), вышедший в ситуации соседств а с мертвым телом на поверхность душевной жизни. Зародившийся в его душе страх наполнил народные поверия о покойниках такой «силой», что у героя рассказа вдруг исчезла уверенность, «что он не встанет»[240]. В расположении страха покойник — это тот, кто беспокоен, тот, кто может встать. Разумеется, страх перед покойником лишь возможность, которая может реализоваться, а может и не реализоваться в той или иной конкретной ситуации, присутствие мертвого тела — это не более чем преэстетическое условие зарождения чувства страха.
3. Наконец, преэстетически страшным может быть и такого рода предметность, которая соотносима с опытом безобразного и, соответственно, с безобразным «на вид». Если преэстетически безобразный предмет не статичен, если он движется «по направлению к человеку» или воспринимается как способный коснуться его, то такой предмет часто оказываются еще и преэстетически страшными.
И в онтологической основе безобразного, и в основе страшного расположения — данность Другого как Небытия, локализованная в некотором особом сущем, что уже само по себе указывает на возможность того, что размыкание Присутствия на Небытие может быть реализовано и в форме отвращения-от (чувство безобразного), и в форме бегства-от (чувство страха) чего-то угрожающего. Без-образное «нечто» соединенное с образом — суть неопределенное и непонятное, а потому встреча с подобным может вызвать и чувство отвращения, и чувство страха [241].