Несколько слов от Наума Хомского

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Несколько слов от Наума Хомского

Один из самых интригующих критиков социобиологии и других дарвинистских подходов к общественным наукам — Наум Хомский (Noam Chomsky) , который одновременно является и лингвистом, и одним из самых бескомпромиссных общественных критиков в Америке. Впервые я увидел Хомского во плоти, когда он выступал с лекцией о практике работы современных профсоюзов. Это жилистый человек, слегка сутулящийся, как и все, кто очень много читает. На нем были очки в металлической оправе, теннисные туфли на резиновой подошве, комбинезон из прочной хлопчатобумажной ткани и рубашка с открытым воротом. Если бы не морщины на лице и не седина в довольно длинных волосах, он сошел бы за студента колледжа, который скорее предпочтет обсудить Гегеля, а не потягивать пиво на студенческих вечеринках.

Основным постулатом выступления Хомского было то, что лидеры профсоюзов более обеспокоены удержанием свой собственной власти, чем защитой интересов рабочих. Его аудитория? Лидеры профсоюзов. Когда пришло время вопросов и ответов, они отреагировали, как и следовало ожидать, защищая себя, причем даже с некоторой враждебностью. Но Хомский встретил их аргументы с такой спокойной, непоколебимой уверенностью и таким безжалостным потоком фактов, что вскоре объекты его критики согласно кивали: да, возможно, они на самом деле продаются своим хозяевам-капиталистам.

Когда в дальнейшем я выразил Хомскому свое удивление по поводу резкости его лекции, он сообщил мне, что его не интересует «выставление людям высших оценок за то, что они правы». Он выступает против всех авторитарных систем. Конечно, он обычно фокусирует свой гнев не на профсоюзах, потерявших большую часть своей власти, а на правительстве США, промышленности и средствах массовой информации. Он назвал США «террористической супервластью», средства массовой информации — «их агентом по пропаганде». Он сказал мне, что, если «Нью-Йорк Таймс», один из его любимых объектов, начнет обсуждать его книги о политике, это будет для него знаком, что он что-то делает не так. Хомский суммировал свой взгляд на мир следующим образом: «Какое бы ни было государственное устройство, я против него».

Я сказал, что усматриваю некую иронию в том, что его политические взгляды настолько направлены против истеблишмента, если учесть, что в лингвистике он сам является истеблишментом.

— Нет, — рявкнул он. Его голос, обычно гипнотически спокойный — даже когда он свежует кого-то — внезапно стал резким. — Моя позиция в лингвистике — это позиция меньшинства, и так было всегда.

Он настаивал, что «почти неспособен учить языки» и фактически даже не является профессиональным лингвистом. Однажды Массачусетский технологический институт зачислил его на должность преподавателя, потому, как предположил Хомский, что на самом деле институт ничего не знает о гуманитарных предметах и они его не волнуют; им просто нужно было заполнить вакансию[105].

Я представляю эти данные как предупреждение. Хомский — один из самых противоречивых интеллектуалов, которых мне доводилось встречать (с ним может соперничать только философ-анархист Пауль Фейерабенд). Им движет неуемное желание поставить все авторитетные фигуры на место, даже самого себя. Он служит примером страха перед самовлиянием. Поэтому ко всем заявлениям Хомского следует относиться скептически. Хомский — самый интересный лингвист из всех когда-либо существовавших. «Едва ли будет преувеличением сказать, что сегодня нет ни одного важного теоретического вопроса в лингвистике, который обсуждался бы в терминах, не выбранных им для определения», — объявляет Британская Энциклопедия. Положение Хомского в истории идей сравнивалось с положением Декарта и Дарвина[106]. В пятидесятые годы, когда Хомский учился в школе, в лингвистике — и во всех общественных науках — доминировал бихевиоризм, который придерживался идеи Джона Локка о том, что разум начинается как tabula rasa — чистая доска, на которой пишет опыт. Хомский бросил вызов этому подходу. Он утверждал, что дети не смогли бы учить языки только через индукцию или путем проб и ошибок, как полагали бихевиористы. Некоторые фундаментальные принципы языка, типа универсальной грамматики, должны быть заключены в наших мозгах. Теории Хомского, впервые представленные в 1957 году в книге «Синтаксические структуры» (Syntactic Structures) , помогли раз и навсегда разгромить бихевиоризм и проложили путь более кантианскому, генетически ориентированному взгляду на язык и познание. Эдвард Уилсон и другие ученые, пытающиеся объяснить человеческую природу генетическими терминами, в некотором роде в долгу перед Хомским. Но Хомский всегда чувствовал себя неуютно с дарвиновскими объяснениями человеческого поведения. Он принимает, что естественный отбор мог сыграть некоторую роль в эволюции языка и других человеческих качеств. Но учитывая огромный разрыв между человеческим языком и относительно простыми системами общения других животных, при том, что о прошлом мы имеем лишь фрагментарные знания, наука может сказать нам очень мало о развитии языка. Только потому, что сейчас язык является приспосабливающимся, рассуждает Хомский, не значит, что он возник в ответ на давление отбора.

Язык мог быть случайным, побочным продуктом броска разума вперед, и только позднее он был ассимилирован для различного применения. То же самое может быть истинным и относительно других свойств человеческого разума. Дарвиновские общественные науки, жаловался Хомский, совсем не реальные науки, а «философия разума с добавлением небольшого количества науки». Проблема, как считает Хомский, в том, что «дарвиновская теория настолько свободна, что может вместить все, что они открывают»[107].

Эволюционная перспектива Хомского убедила его — если вообще что-то убедило — в том, что у нас может быть только ограниченная способность понять природу человека, да и вообще любого явления. Он отрицает идею — популярную среди ученых, — что эволюция придала мозгу форму универсальной машины для обучения и решения проблем. Хомский верит, как Гюнтер Стент и Колин Мак-Джинн, что внутренняя структура наших мозгов накладывает ограничения на наше понимание (Стент и Мак-Джинн пришли к этому выводу частично благодаря исследованиям Хомского).

Хомский разделяет научные вопросы на проблемы, которые, по крайней мере потенциально, могут быть разрешены, и тайны, которые не могут. До XVII столетия, объяснил мне Хомский, пока наука еще не существовала в современном смысле, практически все вопросы казались тайнами. Затем Ньютон, Декарт и другие стали ставить вопросы и решать их методами, породившими современную науку. Некоторые из этих исследований привели к «поразительному прогрессу», но многие другие доказали свою никчемность. Например, ученые не добились совершенно никакого прогресса, исследуя такие вопросы, как сознание и свободная воля.

— У нас нет даже плохих идей, — сказал Хомский.

Все животные, доказывал он, имеют познавательные способности, сформированные их эволюционной историей. Например, крыса может научиться находить дорогу в лабиринте, если ей требуется поворачивать налево на каждой второй развилке, но она не сможет этого сделать, если ей требуется поворачивать налево на развилке, соответствующей простому числу. Если кто-то верит, что люди — животные, а не «ангелы», саркастически добавил Хомский, то мы тоже подвержены этим биологическим ограничениям. Наша языковая способность позволяет нам формулировать вопросы и решать их такими путями, какими не могут крысы, но в конечном счете мы тоже сталкиваемся с тайнами, такими же абсолютными, как тайна, с которой сталкивается крыса в лабиринте, где повороты отмечены простыми числами. Мы также ограничены в нашей способности задавать вопросы. Таким образом, Хомский отрицал возможность создания физиками и другими учеными теории, объясняющей все: в лучшем случае физики могут только создать «теорию того, что они знают, как сформулировать».

В его области лингвистики «есть значительное понимание того, что человеческие языки в большей или меньшей степени одинаковы, какие принципы их объединяют и так далее». Но многие из самых глубоких вопросов, поднятых языком, остаются непроходимыми. Например, Декарт старался понять способность людей использовать языки в самых разнообразных целях.

— Мы стоим перед той же глухой стеной, что и Декарт, — сказал по этому поводу Хомский.

В книге «Язык и проблемы знаний» (Languageand Problems of Knowledge, 1988) Хомский предположил, что для занятия многими вопросами человеческой природы наше вербальное творчество может оказаться более плодотворным, чем наши научные навыки. «Возможно — даже вероятно, как можно догадаться, — что мы всегда будем узнавать о человеческой жизни и человеческой личности из романов, а не из научной психологии, — писал он. — Способность формировать науку — это только один из аспектов нашего ментального дара. Мы пользуемся им, когда можем, но, к счастью, мы им не ограничены».

Успех науки, предположил Хомский в разговоре со мной, проистекает из «типа случайного соединения истины о мире и структуры нашего познавательного пространства. На самом деле это случайное соединение, потому что эволюция не спроектировала нас, чтобы мы это делали; нет давления на дифференцированное воспроизводство, которое привело к способности решать проблемы квантовой теории. У нас она была. Она просто есть по той же причине, по которой есть и другие вещи, но которой никто не понимает».

Современная наука вытянула познавательную способность людей до точки разрыва, считает Хомский. В XIX веке любой хорошо образованный человек мог понять современную физику, но в XX веке «вам нужно быть фанатиком». Мне представился удобный случай спросить, подразумевает ли увеличивающаяся сложность науки приближение ее к своим границам? Может ли наука, определенная как поиск понимаемых закономерностей природы, закончиться? Хомский тут же взял свои слова обратно.

— Наука трудна, я соглашусь с этим. Когда разговариваешь с маленькими детьми, чувствуешь, что они хотят понять природу. Но это из них выбивают. Выбивают нудным учением и системой образования, которая говорит им, что они слишком тупы, чтобы это сделать.

Внезапно оказалось, что именно это привело сегодня науку в тупик, а вовсе не наши внутренние ограничения.

Хомский настаивал, что «есть главные вопросы естественных наук, которые мы можем сформулировать и которые находятся в пределах нашей досягаемости, и это обнадеживающая перспектива». Например, ученые все еще должны показать — и почти точно покажут, — как оплодотворенные клетки вырастают в сложные организмы и как человеческий мозг генерирует речь. Есть еще много науки, которой можно заниматься, «много физики, много биологии, много химии».

Отрицая то, что подразумевают его идеи, Хомский, не исключено, демонстировал еще один открытый отказ повиноваться. Но я подозреваю, что он на самом деле уступал мечтательным раздумьям. Как и многие другие ученые, он не может представить себе мир без науки. Однажды я спросил Хомского, какая работа приносит ему большее удовлетворение — его политическая активность или его лингвистический поиск. Казалось, он удивился, что мне потребовалось это спрашивать. Очевидно, ответил Хомский, он выступает против несправедливости только из чувства долга; он не получает от этого никакого интеллектуального удовольствия. Если бы мировые проблемы внезапно исчезли, он был бы счастлив и испытывал бы радость, посвятив себя поиску знаний ради самих знаний.