Лекция 8

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лекция 8

В прошлый раз у нас промелькнула тема, имеющая отношение к очень древнему символу, — тема смерти. Вы, наверное, заметили, что в нашем разговоре все время появляются темы, обозначенные известными нам знаками, символами. В объяснении казалось бы простых вещей, которые мы обнаруживаем у Пруста и над которыми начинаем размышлять, а не просто читать текст, появляются весьма архаические и даже архетипические представления — они есть в мифах, в религиях, в искусстве, в философии. И это не случайно, поскольку мы имеем дело с попыткой понять, как пробегает в своем стремлении жить и в чем-то разбираться наша сознательная психическая жизнь. А она возникла и организовалась как жизнь смертного существа. Сам факт смерти, факт того, что мы смертны, уже заложен в том, как мы вообще что-либо можем осознавать, видеть, понимать, чувствовать; поэтому всякое последовательное продумывание, проработка даже малюсенькой темы, связанной с психикой или с нашим сознанием, — неминуемо обнажает и выявляет извечные темы. Указание на эти темы не есть вопрос эрудиции. Не поймите меня так, что я пытаюсь продемонстрировать перед вами эрудицию начитанного человека и поэтому, говоря о Прусте, вдруг говорю о религии, о Данте и так далее. Дело просто в том, что когда мы хотим что-либо последовательно продумать, мы наталкиваемся на некие архаические жилы нашей жизни — по той причине, что наша сознательная жизнь организовалась и возникла как жизнь смертного существа.

И второе, о чем я хотел бы предупредить: мы имеем дело с особой психологией или с особым взглядом на психологию. Я уже говорил, что мы имеем дело с реальной психологией в отличие от психологии как науки. Печально это или радостно, я не знаю. Скорее всего, это печально. Ибо то, что называют сегодня психологической наукой, к нам, в общем-то, никакого отношения не имеет. Она изучает даже не лабораторного человека, а некоторое лабораторное представление о человеке; основные вещи, в зависимости от которых складывается или не складывается, удается или не удается наша внутренняя жизнь, вообще не фигурируют в психологической теории. Например, можно утверждать, что тот или иной способ размышления о смерти или отношения к смерти является решающим для нашего формирования как человеческих и психологических существ. То или иное отношение, например надежда и вера, безусловно, являются самыми существенными в нашей жизни. Между тем такое явление, как личность (причем именно явление, а не слово, потому что слово-то мы знаем), являющееся определенной структурой, определенным образом бытия, каким-то нашим свойством, как голубые глаза или черные, такое явление вообще не находит в психологии места, хотя оно явно имеет существенное значение для самого способа протекания и реализации наших основных склонностей, возможностей, способностей, талантов. Можно четко показать, что, например, в простом акте изобретения, творчества или вообще понимания гораздо меньшее значение имеют замеряемые лабораторно психические реакции (их скорость, способности памяти, объем ее и так далее), чем духовные свойства психики, которые мы описываем интуитивно, такие как напряжение, отрешенность, способность выходить за границы привычных, обыденных представлений. Это, казалось бы, — чисто духовные, а не психологические понятия, но моя мысль и предупреждение состоят в том, что в действительности они суть стержневые явления для психических или психологических процессов.

К этому предупреждению я хотел бы добавить еще одно, чтобы яснее очертить то, чем мы занимаемся, и одновременно избавить вас от лишних ассоциаций, ожиданий или даже чрезмерных ожиданий. В действительности мы имеем дело просто с феноменом жизни. Жизнь — это единственное, что мы признаем, пребывания и дления чего мы желаем, и единственное, к чему мы стремимся, даже когда живы. Даже когда мы живы, мы стремимся к жизни. Но дело в том, что — и этим интересен Пруст — у жизни есть законы. И поэтому мы занимаемся сейчас не столько законами психологии в лабораторном смысле, сколько законами жизни. Имея в виду под законами простую вещь: есть что-то, в силу чего существуют или ограничения, или, наоборот, горизонты для того, что мы вообще можем хотеть, из-за чего мы можем волноваться, любить или не любить, быть привязанными или ненавидеть, быть отрешенными или мелочно рассеянными — то есть быть живыми.

Единственная ценность, которую мы ищем во всех проявлениях самих себя и окружающего, — это живое. И мы хотим воспроизводить нашу жизнь. Но воспроизводим мы ее при определенных, повторяю, условиях, поскольку существуют такие связи и ограничения, которые могут, независимо от нас (правда, с нашим участием), убивать то, что должно быть живым. А реальная человеческая психология строится как попытка постоянного оживления того, что мертво. Мы оживляем мертвые слова, мы оживляем мертвые жесты, мертвые конвенции. Единственное наше трепетное, то есть волнующее нас отношение ко всему этому в действительности сводится к тому, что за всеми си-муляторами и привидениями, за вещами — мы ищем жизнь. И себя как живущего. Ибо ощущать себя живым совсем не просто. Вот почему здесь идет речь о науке, о законах, о всяких абстрактных вещах. Ведь очень часто мы бываем угнетены и чувствуем неловкость, ужас или скованность именно потому, что нарушены какие-то поиски нами самих себя и окружающих как живых, а не мертвых. Причем это и культурный феномен. Пушкин прекрасно сказал однажды (конечно, эти слова имеют прямое отношение к литературе, но нужно уметь за словами увидеть общее обстоятельство или закон): любить умеют только мертвых. А я задам вопрос: сколько раз в своей жизни, в том числе и в воображаемой жизни, складывающейся из чтения, из общения с искусством, литературой и так далее, вы убеждались в том, что жизнь есть нечто хрупкое и иногда опасное?

Что такое мертвое в отличие от живого? Есть очень простое, уникальное и исчерпывающее предмет определение, не требующее доказательств: живое — это способность быть иным (в отличие от того, что ты ожидаешь, хочешь или требуешь). Живой всегда возьмет и напишет другую книгу, или сочинит другую мысль — на своих автономных основаниях. Жизнь автономна. Она ни для чего. Она сама по себе. Так же как цветок, вместо того чтобы кого-нибудь радовать, он сам по себе. Ведь наша жизнь, в широком смысле, часто устроена так, что она исключает автономные явления. Если бы люди могли радоваться… просто потому, что радуются. Писать песни — потому что пишется песня. Таковы и культурные явления. Они не для того, чтобы обидеть нас или огорчить. Хотя мы часто воспринимаем то, что происходит (в том числе и на Западе), не как жизненные явления, а как нечто, имеющее цель, программу, задачу, и тем самым убиваем их, омертвляем. Мы ожидаем от них как раз смерти. Как ожидалась смерть от Шукшина, от Пушкина, от Высоцкого… Я могу перечислить тысячи вещей и имен. Но не вкладывайте в это психологические ассоциации, то есть ассоциации умысла. Точно так же, как в жизни нет умысла, это автономная сфера, автономное самопроявление, так и убийство жизни тоже часто не бывает умыслом. Просто это два мира — мир смерти и мир жизни. Специально никто не задумывал убивать Высоцкого или Пушкина. Не нужно никому это приписывать и искать виновников, с которыми можно было бы развязать братоубийственную войну, и тем самым снова впасть в тот цикл, от которого пытались избавиться еще древние — цикл кровной мести.

Давайте сохраним эту интуицию нашего предмета. Поскольку предметом нашим является жизнь. То есть те условия, на каких мы, в качестве живых и пытающихся сохранить себя в этом качестве, можем вообще из-за чего-нибудь взволноваться, что-либо полюбить, возненавидеть, понять, найти, потерять и так далее. Вот наш предмет, совпадающий с предметом Пруста. Пруст, в данном случае, — просто проделанный опыт. Он не создавал теории о самом себе. Слава Богу, он ненавидел это дело и правильно делал, но в том, как он поработал, видно строение самого феномена. Феномен Пруста в мире случился. Он случился и записан, и мы можем по тексту видеть, как могут вообще случаться такого рода явления. В данном случае — явления спасения. В старом, простом и вечном смысле этого слова.

Сейчас я хочу возвратиться к сцене явления, откровенного явления или просто откровения (слово «откровение» я использую здесь в строго апологетическом, библейском смысле). Откровения смерти в лице умершей бабушки. Не к мысли о смерти, не к знанию и не к сознательной памяти о смерти, не к воображению в абстрактной памяти черт любимого лица, а к откровению, явлению собственной персоной, где, с одной стороны, есть чувственное воображение, а с другой — само себе говорящее. Мы имеем здесь дело с особыми явлениями, и кстати, в литературе они получили терминологическое обозначение. Например, Джойс называл такого рода явления эпифаниями. Не всякое явление, а такое, которое, во-первых, сохраняет чувственную оболочку, и она целиком нам видна (по определению нет таких чувственных явлений, которые мы не видели бы; что-то абстрактное мы не видим, а чувственное всегда нам дано целиком). И во-вторых, это явление, не выходя за свою чувственную оболочку, говорит или содержит знание о самом себе. И это есть истина. Джойс не случайно использовал по этому поводу герменевтический, библейский термин. Очевидно, вы помните эпифаническую сцену в Евангелии — явление истины в теле и в облике младенца восточным магам. Они непосредственно видели истину. Видели не младенца — а истину. По традиции это называлось эпифаническим видением, и Джойс, будучи весьма натасканным в томистской терминологии, использовал этот термин в своих очень разумных целях. Он называл эпифаниями явления, которые сами по себе являются говорящими. И считал, что задача художника искать эпифании. Не просто искать явления — наблюдать, собирать, помечать их, а быть настроенным на то, чтобы увидеть такое редкое, такое привилегированное явление, которое эпифанично.

Значит, когда мы говорим о явлении умершей бабушки, то мы говорим об эпифаническом или откровенном явлении, которое, как молния, одним ударом завязывает все развязанные и висящие нити наших актов понимания. Кстати, образ молнии появляется и в тексте, который я сейчас зачитаю. Обратите внимание на выбор слов, подчиняющийся некоторому закону нашей сознательной жизни, его можно назвать законом всплеска. А именно, когда мы что-то действительно по делу и совершенно свободно говорим, то сказанным, независимо от наших намерений, выскажется и многое другое. И появятся совершенно определенные образы, определенные слова — эти, а не другие. Вспомним и то, что я говорил о схеме, где есть минус-предметы и минус-состояния, плюс-предметы, плюс-состояния, и есть еще зона, в которой может быть и то, и другое; особая зона мнимых величин, частей нашей души, которые не имеют места в данный момент. Итак, Пруст говорит:

В любой данный рассматриваемый нами момент наша тотальная душа имеет лишь фиктивную ценность, несмотря на баланс своих многочисленных богатств, ибо то одних, то других нет в нашем распоряжении (II,756).

Мы никогда не распоряжаемся целиком тем, что у нас есть. В том числе набором способностей. Поскольку мы можем приводить их в движение и сочетания лишь в последовательности.

Здесь скрывается один метафизический тезис, который мы будем утверждать вслед за Прустом. Состоит он в следующем: для того, чтобы реализовать одно чувство, единицу чувства, — нужно несколько жизней. Чтобы реализовать одну личность, нужно несколько жизней. Представьте себе, что есть единица чувства или единица мысли, которая реализуется, и чтобы она реализовалась, нужна жизнь Платона, ваша, моя, а реализуется лишь единица одного ощущения, одной мысли. Это и есть закон неодновременности, то есть невозможности одновременно, в последовательности быть всему. И он не только имеет значение ограничения для нас, индивидов, но за ним сквозит и более широкий метафизический закон, возможность иного представления строения мира.

Напомню, что у Фолкнера тоже одна единица понимания, одна единица состояния чувств или ощущения совершившегося мира реализуется на вместе взятых телах и душах его героев-родственников плюс его душа. И поэтому, чтобы восстановить содержание действительно испытанного чувства, ему нужно восстановить свою историю. Иначе зачем восстановление? Если для восстановления содержания испытанного чувства достаточно пройти кусочек, то вся эта абракадабра была бы не нужна. Так ведь? И люди поняли: то, что случилось, составлено на многих телах и многих историях — вместе они и составили единицу случившегося. Даже не историю случившегося, а единицу случившегося. Поэтому все это нужно восстанавливать. И такой подход к нашей психической жизни не может не менять форму романа. Писать так, как писалось раньше, рассказывая историю в наблюдаемых рамках отдельных персонажей и человеческих тел, носителей души, нельзя. Поэтому проблема времени и стала решающей в технологии современного романа в XX веке. Но эта проблема, как вы понимаете теперь, факт не чисто литературный, не только литературное явление, а явление философское, психологическое.

Возвращаюсь к тексту:

…то одних, то других нет в нашем распоряжении. Идет ли речь о действительных богатствах, или о богатствах воображения. И в моем случае это одинаково относится и к воображаемому древнему имени Германтов, и к богатству намного более значимому — действительной памяти о моей бабушке.

Богатство… — понимаете, почему оно расположено сразу на нескольких планах? Потому что в данный момент я реализую имя Германт, а смысл отсутствует, так как действительное установление этого смысла предполагает личную экзистенциальную историю, которую должен пройти автор, чтобы разоблачить иллюзии, уложенные воображением в имя Германт. Само по себе оно пусто. В данный момент оно просто знак средневековых добродетелей и не имеет никакого отношения к реальным носителям этого имени. Одновременно и то и другое не может быть в имени. Пруст продолжает:

Ибо с помехами и расстройствами памяти связаны и Перебои сердца. Несомненно, именно существование нашего тела, подобно сосуду, который заключал бы в себе нашу духовность, вынуждает нас предполагать, что все наши внутренние достояния, все наши прошлые радости, все страдания постоянно находятся в нашем владении.

Я уже говорил, как иллюзия тела структурирует наш взгляд, и почему таким образом структурированный взгляд ошибается, и чего он не может видеть, именно потому, что он структурирован на метафоре, на видимом, на аналогии видимого тела. Ведь мы предполагаем, что вот есть наше тело, и в нем — радости, качества, свойства, страдания.

Далее у Пруста интересное замечание: Но может быть столь же неверно было бы предполагать, что они убегают или возвращаются (II,757). Значит, если я говорю о том, что мы в каждый данный момент не распоряжаемся всеми достояниями, которые имеем, что только тело внушало нам иллюзии, внушало, что мы ими располагаем, а если избавились от иллюзий, то знаем, что в каждый данный момент не располагаем всеми достояниями, — тогда возникает вопрос: а где же они? Они что — уходят, а потом приходят? Довольно забавный вопрос. И надо было основательно поработать, чтобы его просто поставить. Пруст пишет:

Во всяком случае (не решая вопроса — уходят или нет), если они в нас и остаются, то большей частью времени в неизвестной области, где они не оказывают нам никакой службы (эту неизвестную область мы назвали областью мнимых величин); даже самые практические из них вытеснены воспоминаниями другого порядка, исключающими какую-либо их одновременность с сознанием.

Здесь фигурирует слово «одновременность». То есть в состав нашего сознания входят только такие состояния сознания, которые, по определению, могут быть одновременными одно с другим. Только тогда они принадлежат нашему сознанию. А мы имеем дело с такими явлениями, одновременность которых с сознанием исключена. И еще здесь выскочило слово: «вытеснены» (по-французски refoulees) — это один из терминов Фрейда (подчеркиваю, Пруст не читал Фрейда, просто в этом месте, углубляясь по-настоящему в суть дела, он подошел к этому слову, и оно выскочило).

Но если снова ухвачен чувствилищный кадр (или кадр чувств, кадр, как в кино), в котором они сохранены (то есть если где-то в каком-то кадре чувства они появятся передо мной, причем, это чувство может быть не у этого сознания и даже не у этого индивида, а у другого, с которым достояния, следовательно, одновременны), то они в свою очередь обладают такой же силой изгонять (или вытеснять) все несовместимое с ними (по признаку тоже своей одновременности) и устанавливать в нас то единственное «я», которое их переживало.

Тем самым Пруст как бы говорит: «я» — много, но не в том смысле, что у вас «я», у меня и так далее, нет, я сам состою из многих «я». Но в каждый данный момент есть одно «я», в единственном числе, потому что «я» образуется на экране одновременности одних состояний с другими.

И дальше идет совершенно потрясающий текст. Он пластичен по своей художественной ткани, но чудовищно сложен по интеллектуальному пониманию, трудность которого может разрывать эту художественную ткань. Я сам думаю над этими вещами и не знаю, можно ли это понять, просто читая Пруста. Сейчас вы поймете мою растерянность и недоумение перед художественными «безобразиями» Пруста.

И вот тот, кем я только что внезапно стал (явилась бабушка), перестал существовать с того далекого вечера, когда моя бабушка по приезде в Бальбек (он в этот момент стал тем, кого раздевала бабушка тогда; каждое «я» в каждый данный момент в единственном числе) помогла мне разуться…

То есть существование прервалось, остановилось, пропустив целые пляжи времен, а может быть, и стран, поколений, а может быть, миров, и продолжилось вдруг после этой остановки столь же естественным образом вовсе не после актуального дня (там остановилось, а здесь, не включаясь, оно случилось), о котором это мое «я» не знало (то «я», которое остановилось там, Сегодняшнего дня не знает, потому что у этого актуального дня свое «я» и они взаимно непроницаемы, не могут поделиться друг с другом знаниями; когда будет знание — будет или это «я», или другое, и другое знание), а без какого-либо разрыва непрерывности, как если бы во времени существовали различные и параллельные ряды, серии. Вспомните, что я говорил о метафизике, — так вот, то «я» остановилось там, а здесь целые пляжи, какие-то пространственно-временные события… и оно через них перескочило, вытеснило то «я», которое было в них.

Сожмите сейчас, как гармошку, эти пляжи и вернитесь к тому моменту — как если бы он длился — в другой жизни или жизни других объектов, которые живут иначе или в другом измерении… Итак, Пруст говорит: как если бы во времени существовали различные и параллельные серии. Значит, я выпал в ту серию, в которой как бы нет разрыва непрерывности, она продолжается, но просто в другом времени, там, где равно нулю громадное время этих пляжей пространств-времен, они как в гармошке — так мы должны себе это представить. И дальше у Пруста фантастическая образность:

…без какого-либо разрыва непрерывности — я сразу же вслед тому прошлому прилип (вообразите топологически слипшиеся точки, я опять адресуюсь здесь к математикам и физикам) к минуте, когда моя бабушка наклонилась надо мной (он прилип и — дальше идет развитие того, а не этого «я»). То «я», которым я был тогда и которое давно исчезло, снова было рядом со мной, настолько, что я будто слышал непосредственно прозвучавшие слова, (дальше у Пруста идет метафора просыпающегося человека, который еще слышит слова убегающего сна). Я снова полностью был тем существом, которое стремилось укрыться в объятиях своей бабушки, стереть поцелуями следы ее горестей, существом, вообразить себе которое, когда я был тем или иным из тех, что во мне сменились, мне было бы так же трудно, как трудны были усилия, впрочем, бесплодные, вновь ощутить желания и радости одного из тех «я», которым, по крайней мере на какое-то время, я уже был (представьте себе устройство такой жизни). Теперь же, когда эта потребность возродилась (потребность стереть поцелуями следы горестей на лице бабушки и укрыться в ее объятиях — кстати, это устойчивый архетип Пруста — страдать и любить; потом ко всем женщинам, которых встретит в своей жизни, он будет относиться по формуле «укрыться в объятиях»), я знал, что мог бы ждать час за часом, и все равно моя бабушка никогда больше не будет со мной. Я открывал это лишь потому, что только сейчас, впервые чувствуя ее живой, подлинной, распирающей до разрыва мое сердце, вновь обретая ее, наконец, узнал, что навсегда утратил ее. Утратил навсегда; я не мог этого понять и старался вытерпеть муку этого противоречия: с одной стороны, существование, нежность, сохранившиеся во мне такими, какими я их знал, то есть созданными для меня, любовь, всецело питавшуюся мной, находившую во мне свою цель, постоянно обращенную на меня, так что дарования великих людей, все гении, какие только существовали с начала мира, не стоили бы для моей бабушки и малейшего из моих недостатков; а с другой стороны, получив, как присутствующий в настоящем, это блаженство, я должен был чувствовать его в тот же момент пронизанным достоверностью небытия, набрасывающейся на меня, как перемежающаяся физическая боль, небытия, которое стирало мой образ этой нежности, уничтожало это существование, уничтожало задним числом наше взаимное предназначение, превращало мою бабушку именно в тот момент, когда я ее как в зеркале обретал вновь, в простую незнакомую женщину, волею случая проведшую рядом со мной несколько лет, как она могла бы провести их с любым другим, и для которой и раньше, и после я был бы ничем и буду ничем (II,757–758).

В этом тексте, — который стоит на ногах без каких-либо комментариев, — обратите внимание на его внутренние прокладки. Они имеют существенное значение. Например, жизнь, которая предстала перед ним в воспоминании об умершей. Бабушка — это существование, нежность, созданные для меня. Любовь или существование, имеющие во мне свое восполнение, или словами Пруста: «наше взаимное предназначение», только в свете которого я ощущаю себя самим собой. То есть само бытие какого-то состояния наших эмоций, наших чувств существует как восполненное и продолженное в другом человеке. Таков статус или модус этого бытия, и мы не можем локализовать его, как существующее в видимом нами индивиде. Сама эта любовь, нежность, это существование — не всякое существование, а именно существование ценных для человека состояний, в которых он, к сожалению, находится не всегда, то выпадая из них, то в них впадая, они требуют других способов выявления и описания, других способов видения. Чтобы увидеть это состояние, я предполагаю, что оно существует как бы помимо наблюдаемых мною индивидов. И наоборот, индивиды, в той мере, в какой они индивидуализируются, существуют или возникают лишь в связи с этим возникшим состоянием. Бабушка — и я, ее естественное восполнение. По сравнению с этим любые другие события не имеют значения, в том числе все герои этого мира. Это взаимное предназначение. Но бабушка мертва. И я выброшен из бытия, из бытия этого существа, называемого любовью, нежностью, взаимопониманием.

Обратите внимание на выбор слов: на фоне этого единственного счастья, какое разлито в моем воспоминании по плоскостям этого лица (по любимым чертам бабушки), вылепленным и склоненным нежностью (II,758). Значит, есть два лица. Лицо, которое я вспоминаю усилием сознания и воли, и лицо, которое реально и высвечено только смертью, или сознанием смерти, сознанием, что его больше нет. И то лицо, которое реально, — составлено из наклоненных плоскостей (по-французски les plans inclines; плоскости, которые наклонны одна по отношению к другой и вместе в своих наклонах что-то лепят). Наклонены они силой нежности. Это не лицо, пленником мертвых черт которого является душа бабушки, а уже расколдованное лицо, — одна его плоскость склонена к другой силой нежности, силой любовного отношения, как если бы это была сила всемирного тяготения. Это другой, особый физический предмет, плоскости которого склонены чувственной или духовной силой. Так вот, на фоне этого единственного счастья, которое родило особый предмет — лицо бабушки (ведь это не предмет рассудочных или сознательных воспоминаний, а предмет, возникший из эпифании, из явления или из откровения), Марсель вспоминает все обиды, которые он причинил бабушке. Как мы причиняем обиды любящим нас бестактно сказанной фразой, своим раздражением. И дальше у Пруста идет очень интересное рассуждение:

И никогда я не смог бы стереть это вздрагивание ее лица (когда обиделся, и лицо вздрогнуло) и это страдание ее сердца, или, вернее, моего; ибо, поскольку умершие не существуют иначе как в нас, это мы сами без устали наносим удары себе, когда упорствуем, возвращаясь в воспоминании к ударам, которые им нанесли. (Здесь важно слово «упорствуем».) Как ни жестоки были эти страдания, я цеплялся за них изо всех сил, ибо ясно чувствовал, что я помню ее по-настоящему не иначе как через страдание, и хотел, чтобы еще прочнее вошли в мое сердце эти гвозди, которые прибивали в нем память о ней (II,759).

Здесь выражена решающая тема — того, от чего мы уходим из-за лени или из-за страха; лень откладывает на потом, а страх боится представить. Но между тем лишь в этом ракурсе и может раскрыться и сложиться моя сознательная жизнь. Пруст пишет: Я цеплялся за страдания. Заметьте, как построена фраза. Ведь когда он писал или, возможно, перечитывал написанное, в его голове, конечно, не было тех ассоциаций, которые у нас неминуемо возникают. Итак: Я хотел, чтобы еще прочнее вошли в мое сердце эти гвозди, которые прибивала в нем память о ней. Память о бабушке гвоздями прибита в сердце. Конечно, этот образ материально напоминает нам известное крестовое страдание Христа и паскалевскую формулу «вечной агонии Христа». Здесь выплескивается фундаментальное основание нашей возможности вообще быть людьми. То есть сознательными, чувствующими, понимающими существами. И вдруг появляются гвозди. И человек не хочет смягчать страдание, пока длится агония Христа, а она длится вечно…

Далее: Я не старался смягчить страдание, приукрасить его или просто притвориться (обратите внимание на то, что является приукрашиванием и средством притворства), что бабушка моя куда-то уехала и мы расстались только на время, и я могу обратиться к ее фотографии. Посмотрите на фетишизм нашей жизни — когда мертвы мы и когда мертвы другие. Мысль Пруста состоит в том, что жизнь умершей бабушки есть условие его собственной жизни, и, наоборот, живое воспоминание, прибитое гвоздями в душе, есть условие дления бабушки, то есть ее бессмертия. Но не бессмертия памятью. Память иллюстрируется Прустом фотографией: вот я поставил фотографию любимого существа и адресую ему всякие слова. Пруст же видит в этом уловку нашей психики — чтобы избежать реальности. Или вспомним другую фразу, когда он пишет: Можно подумать, что смерть это болезнь, от которой мы выздоравливаем (II,782). А ведь мы стараемся думать так, и способом так думать является то, что мы делаем, когда совершаем ритуальные жесты по отношению к фотографии…Обращаясь к ее фотографии (которая была сделана Сен-Лу и которая была с Марселем) со словами и просьбами, как некоему, отделившемуся от нас, но оставшемуся индивидуальным, существу, которое нас знает и по-прежнему связано с нами нерасторжимой гармонией (II,759)…

В нашем фетишизме все само собой разумеется. Как будто бабушка в каком-то особом виде продолжает существовать и, более того, наша связь с ней — нерасторжимая гармония. А Пруст утверждает, что это не разумеется само собой. Помните гераклитовские слова о сумасшедших, которые разговаривают с домами, как если бы они были живые. И Пруст вдруг — я убежден, что он или никогда не читал этого отрывка Гераклита, или вообще не имел его в виду, — тоже пишет о странных людях, о сумасшедших, которые разговаривают с мебелью, как если бы она была живая. Ведь разговаривать с фотографией — разновидность сумасшествия. Но это разновидность полезного сумасшествия, позволяющего нам не стать лицом к лицу с фактом или с ликом смерти. Читаем далее:

Ни разу я этого не сделал (он избегал именно этих представлений, обращений к фотографии, этого ритуала — как если бы другая жизнь была уменьшенной разновидностью этой жизни, и там все само собой разумелось; меня любили, любящий умер, но продолжает меня любить; мы нерасторжимо связаны, я о нем помню — ведь фотография стоит у меня на столе), потому что я считал нужным не только страдать, но и принять всерьез своеобычность моего страдания; такого, как я его, сам того не желая, внезапным ударом испытал, и я хотел продолжать его испытывать, следуя его и только его собственным законам, испытывать всякий раз, когда возвращалось это столь странное, противоречие длящейся жизни и небытия. Значит, вцепиться в это страдание и, не давая себе никакой поблажки, сидеть в этом страдании, испытывая его всякий раз, когда возвращалось это странное противоречие посмертной жизни и небытия, перекрестившихся во мне.

И здесь вновь вынырнул образ креста — страдания, упершегося в противоречие небытия и дления жизни. Я полностью жив потому, что полностью, до конца понимаю смерть, небытие. Они «перекрестились во мне», душа Пруста как бы помечена огненным крестом сцепления двух взаимно исключающих одна другую вещей. Но ведь Христос тоже распят таким образом. Умер тот, который полностью, собственнолично, на мгновение присутствует, — и его нет. И фактором жизни сознания является такого рода смерть, а не какой-либо абстрактный факт мучения или смерти. Понятая смерть. То есть имеется различие между фактом и фактом понятым. Это разные вещи. Ведь бабушка тоже была мертва. Этот факт известен автору. Но другое дело этот же факт — понятый. Он понят на кресте.

Конечно, не то, чтобы я знал, что в один прекрасный день я высвобожу немного истины из этого столь болезненного и сейчас пока не понятого мной впечатления. Но я знал, что если я вообще смогу когда-нибудь извлечь хоть чуточку истины, то только из этого впечатления. Такого необычного, такого спонтанного, которое ни моим разумением не было прочерчено, ни моим малодушием смягчено, и которое сама смерть, ее резко обнажившийся лик подобно молнии прорыли во мне согласно некоему сверхъестественному, нечеловеческому письму, как двойную и таинственную борозду (по-французски здесь стоит un graphlque, но «графика» — по-русски неконтролируемое слово, вызывающее другие ассоциации, а вот «письмена», «письмо», «начертание» в старом смысле этого слова, видимо, лучше подходит).

Я хочу, чтобы в этом куске, прописанном с такой силой, вы пометили себе некоторые темы. Во-первых, тему страдания — крестового страдания. Представьте зрительно: мы распяты, нас раздирает в разные стороны, это мука, мы вцепились в страдание. Но удастся ли? Удастся, но только из продумывания, из проработки этого страдания можно извлечь истину или увидеть реальность. Не знаю, говорит Пруст, высвобожу или нет, но если высвобожу, то только так. Другого пути нет. То есть другого пути познания нет. Во-вторых: то впечатление, из которого и только из которого можно что-то извлечь, принадлежит к особой категории впечатлений. Это невыдуманное впечатление (тоже очень важная тема Пруста), то, чего нельзя ни вообразить, ни придумать. Пруст пишет: Такое впечатление, которое особенное, спонтанное в том смысле, что оно ни моим разумением не было прочерчено, ни смягчено моим малодушием, а то, что само случилось. Это очень важное различение — между тем, что мы можем вообразить, представить, придумать, и чем-то, что в принципе нами не может быть вымышлено. Но с нами что-то происходит, что имеет облик нашего впечатления или сознания, и вот из него только и можно извлечь истину. Нечто такое, что в нас происходит и что независимо от нас.

И последнее, что делает Пруст с образом смерти. Образ смерти принадлежит к категории тех архетипических представлений, которые обладают одним признаком. Они являются предельными представлениями. То есть тем, что взято на пределе. Например, я сказал — «что-то невыдуманное». К такому невыдуманному в простейшем нашем понимании относится пространство и время. Некоторые пространственно-временные устройства наших движений в мире, которые мы не изобрели нашим рассудком, — они есть и их нет. Их нельзя ни выдумать, ни — когда они есть — изменить. Нельзя сделать небывшими. Но что самое невыдуманное? Что в предельном виде предъявляет нам факт невыдуманности? — Смерть. Явление смерти. Бабушка явилась в том виде, в каком смерть является эпифанией. Смерть не спросилась у Пруста, он ее не искал. Она не есть конечный пункт его мысленного движения. Ведь что такое воспоминание? Воспоминание лежит на конечной точке нашего движения в воспоминание. Мы начинаем вспоминать и… последним шагом держим, казалось бы, поймали то, что хотели вспомнить. Ведь так? А Пруст не искал — оно явилось само. Это и есть то, из чего вообще только и можно что-то узнавать и познавать. В данном случае смерть является предельным образом или предельным, чистым случаем всего того, что вообще не выдумано. И не может быть придумано. К чему мы не приходим, как к конечному пункту нашего движения, не ищем нашей памятью. Оно не продукт сознательных воспоминаний, оно — явление.

Пруст продолжает: Что касается забвения моей бабушки, в каком я жил до сих пор (мы уже договорились, и я требую от вас и от себя строго относиться к употребляемым словам: здесь говорится «забвение моей бабушки»; забвение — это отсутствие памяти о чем-то — скажем, я забыл фамилию; Пруст же забвением называет то, что мы называем памятью, то, что мы назвали отрицательными предметами, отрицательными явлениями), то я даже не мог помыслить ухватиться за него (например, за фотографию, за воспоминание), чтобы извлечь из него истину. Из отрицательных предметов нельзя извлечь истину, а мы как раз отрицательные предметы считаем фактами, — ведь я помню, что бабушка сказала, какое у нее было выражение лица. Из этого нельзя извлечь истину, говорит Пруст, поскольку оно само по себе (и в этом смысле забвение — ничто) лишь отрицание (по прустовской терминологии — «отрицательные знаки»), ослабление мысли, неспособной воссоздать какой-либо реальный момент жизни (а воссоздание означает присутствие реального момента жизни собственнолично, в живом присутствии) и вынужденной подставлять на его место конвенциональные и безразличные образы (II,760). К категории этих образов как раз и относятся фотографические черты лица, факты, которые мы помним, — они условны и безразличны.

А дальше идет самое удивительное. Когда по ходу очень точного движения переживания и мысли, без какой-либо задержки, поскольку он довольно быстро писал роман, Пруст находит каждый раз великолепные метафоры. Это уже стилистические явления текста. Сейчас вы увидите эти метафоры, но следите одновременно и за мыслью.

Однако инстинкт самосохранения (пометьте, что инстинкт самосохранения, по Прусту, работает против понимания), изобретательность ума, предохраняющего нас от боли, уже начали, на дымящихся еще развалинах, закладывать первые строительные камни своего полезного и злосчастного произведения (то есть наша устроенная, практическая жизнь есть полезное, но злосчастное произведение, и, значит, когда инстинкт работает, изобретательный ум избегает боли — он изобретателен в том, как избежать боли), а потому, я слишком, может быть, нежился сладостью воспоминания о тех или иных высказываниях дорогого существа (какое расслоение, казалось бы, совершенно тождественных вещей; какая разница между одним воспоминанием бабушки и тем, когда он вспоминает ее слова, черты лица и тому подобное), вспоминая, как если бы она могла быть еще их носительницей, как будто она существовала и я существовал еще рядом с ней.

Этот регистр воспоминаний, которые Пруст называет безразличными или конвенциональными, возможен, только если не принят до конца факт смерти. Пока я не принял факт смерти, я не могу нежиться в сладости воспоминания о том, что у нее была такая-то улыбка и глаза у нее в какой-то момент засветились. Пруст заставляет себя считать, что это не имеет никакого значения, что этого и нужно остерегаться. Остерегаться этого углубления в самодовольство, в свою способность воспоминания, потому что, когда мы так вспоминаем, мы радуемся тому, какие мы понятливые. Мы переживаем не смерть любимого существа.

Итак, мы застаем автора в тот момент, когда он чувствует, что если он вспоминает такие вещи, то предается слабости, а слабость, как известно, запрещена на входе в наше развитие, когда мы решили встать на ноги. Здесь слабости нет места. «Оставь надежду всяк сюда входящий…» Но тут Марсель засыпает, что ему немножко помогает в борьбе с самодовольством ума…

Но как только мне удалось заснуть, в этот более соответствующий истине час, когда мои закрытые глаза отгородились от внешних вещей, мир сна, на пороге которого разумение и воля временно парализованные уже не могли оспаривать у меня жестокости моих истинных впечатлений (следовательно, с одной стороны, жестокость истинных впечатлений, а с другой — какая-то инстанция, которая это оспаривает, разумение и воля), отразил, преломил болетворный и вновь воссоздавшийся синтез продолжающейся жизни и небытия в органических и опавших прозрачными глубинах таинственным образом высвеченных внутренностей.

Как бы во внутренностях наших зажегся какой-то фонарь, высветил их, и глубины стали прозрачными. По определению, материя есть нечто непрозрачное, а тут, вдруг, во сне — такая материя, которая полностью прозрачна для духа, который в ней содержится.

Здесь возникает устойчивая тема Пруста, являющаяся одновременно темой философской феноменологии и психоанализа. Тема определенного рода смысловых материальных представлений, когда сама их материя непосредственно представляет смысл. И в этом случае, по Прусту, она прозрачна для духовного содержания. Имеется в виду, например, особая категория сновидений (в галлюцинациях она встречается более часто), которую феноменологи называют «выполняющей», или «выполняющими представлениями». Erfullung — этот термин придуман немцами, они вообще мастера придумывать термины. Но вы видите, что Пруст обходился без терминов, он работал метафорами и, кстати, понимал многое гораздо лучше немецких философов.

Представьте себе, что вам снится Тбилиси (наверное, это бывало у каждого, у меня тем более, поскольку я долго жил вне родного города), но не в том виде, как он выглядит географически, а вы видите его здания так, что они и есть смысл города — для вас. Откуда этот смысл? Мы наблюдаем предметы, и смыслы есть еще один шаг — рядом с предметами. Это вывод или определенного рода ассоциация. А здесь сам предмет (город) построен так (во сне ведь материя пластична), что его построение и есть то мое представление о Тбилиси, какое я имею как суммарное представление — как бы топография и здания города, камни домов выполнили мой образ Тбилиси. Это тема материи и духа, которая потом у Пруста проходит нитью через страницы романа — везде, где появляется тема сна, тема искусства. Например, когда он говорит о высшей форме искусства — искусстве актрисы Берма (это сквозной образ Пруста). Пруст долго не понимал, в чем, собственно, состоит ее искусство, ее гениальность, потому что просто слушал то, о чем она поет. А потом он понял, что гениальность в искусстве состоит в том, чтобы создавать такую материю — в данном случае материю звука, — которая есть непосредственно и смысл и содержание, где смысл не есть еще что-то рядом с материей произведения. Это особая прозрачность. Так вот, в случае сна наши внутренности высветились как будто каким-то внутренним фонарем. И вот как это происходит:

Этот мир преломил болетворный синтез продолжающейся жизни и небытия, преломил в своих органических, вдруг ставших прозрачными, глубинах.

Внутренности высветились каким-то светом — фонарь зажегся. И дальше Пруст пишет:

В мире сна, когда внутреннее познание поставлено под власть расстройства наших органов, учащается ритм сердцебиений и дыхания, ибо одна и та же доза испуга, печали, раскаяния действует в сто раз сильнее, если она впрыснута в вены; едва лишь мы, чтобы проехаться по артерии подземного города, пускаемся по черным волнам нашей крови (доза раскаяния, горя впрыснута в вены, и мы по черным волнам крови — она содержит эту дозу — пускаемся в путешествие), точно по волнам внутренней Леты, с бесчисленным множеством излучин, как перед нами вырастают громадные фигуры, подступают к нам вплотную, а затем удаляются, оставляя нас в слезах (II,760).

Каждый переживал, наверное, такой сон, когда гигантская фигура какого-то человека, которого мы любили, подступает к нам и оставляет нас, и мы просыпаемся в слезах…