Лекция 12

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лекция 12

Вы помните, я иллюстрировал тему околдования примерами о том, как частицы нашей души бывают уложены в предметах внешнего мира — в цветах, деревьях. Но когда я приводил стихотворение Гумилева, я хотел показать еще другую сторону этого околдования: оно происходит и в случае нашей собственной психики, которая тоже есть вещь. И в нее, как в дерево или в цветок, укладываются наши переживания. Для описания такого рода явлений Пруст выбирает очень интересные слова. Из самого сочетания слов, поскольку они несут непосредственно в себе образную понятность, вы понимаете общую мысль. В обоих случаях — ив случае опыта Марселя с Альбертиной, и в случае Сен-Лу и Рашель, именно потому что Сен-Лу впервые увидел Рашель в театре (а Марсель впервые увидел Рашель в доме свиданий), — она сомкнулась, стала носителем мечтаний, его представлений о счастье, наслаждении, красоте, феерической жизни. Такое ощущение, кроме наших собственных дневных мечтаний, всегда вызывает у нас театральное зрелище, и Пруст пишет: золотые двери мира грез захлопнулись за Рашелью (II,175). То же самое и в случае с Альбертиной. То есть Рашель вошла в психическую проработку того, кто ее видит (в данном случае Сен-Лу), и… золотые двери мира грез захлопнулись. Она — околдованная. И понять смысл ее — действительную Рашель — можно только расколдовав, растворив эти золотые двери мира грез и выведя ее оттуда. И вывести надо — как из цветка боярышника, в котором уложился, куда ушел непрослеживаемыми путями прошлый опыт и там пребывает. Такое случается не только по отношению к внешнему, но поскольку, повторяю, психика тоже вещь, — наша способность ассоциаций, то, как мы прорабатываем и осмысляем что-то, происходит всегда под каким-то знаком. У Сен-Лу под знаком тех театральных мечтаний, которые вообще вызывают в нас подобные зрелища. И эти двери прочно отгораживают от нас то, что за ними скрылось. За ними скрылась реальная Рашель. Но видится Сен-Лу будет тот предмет, который лежит у него в душе. Какой предмет? Не шлюха, а «пуп земли», самая прекрасная женщина. Ранее вы видели классический пример патологии: я на ваших глазах был патологичен, потому что меня увлекли слова, форма стиха Гумилева. Теперь же я демонстрирую вам то, что называется философской работой, то есть пытаюсь извлечь силу из своей слабости, из собственной глупости.

Приведу другой пример, оговорив только сначала, когда же случается такой сбив внимания, что ты не идешь по пути рождения. Ведь я должен был воспроизвести путь рождения мысли, держаться за ее форму и до конца ее выявлять. Я уже говорил вам, что, по Прусту, признаком мастера является такое уважение к предмету мысли, когда мысль обегает предмет, ничего не оставляя, ничего не пропуская. Так вот, пропускание или, вернее, непропускание на чем-то должно держаться. Сам по себе, если я не держусь за форму, я просто следую законам своей психики. А законы моей психики тоже патологичны, я не могу удержать внимания. Вот я не смог найти цитату и сразу сбился, а живое, которое рождает другое, так не живет. И я на ваших глазах умер перед лицом своей собственной мысли, той мысли, которую я пытался воспроизвести. Такого рода сбивы, патологические свойства нашей психики и нашей чувственности могут закрепляться, застревать. Допустим, я через неделю опомнился и попытался извлечь силу из слабости, но второго шага или редукции может не произойти, это может застрять. Застрять настолько, что, например, Сван вдруг мог бы убить свою возлюбленную, ту, которую он по ассоциативным законам нашей психики связал со слушанием сонаты. Ведь одно дело форма сонаты и то, что она с собой несет, а другое дело наша сентиментальность, которая сразу подставляет под смысл сонаты собственные переживания. Там ничего не найдешь, кроме пустых подстановок. А раз так, подставив, — поскольку наши пафосы связаны со страстями, — конечно, можно и убить. Из ревности, например. Каков же механизм этого убийства? Просто до этого я застрял, патологическое отклонение зафиксировано, произошел сбой с пути воспроизводства живого, он закрепился и, как в случае Свана, мог выразиться в определенном поступке. А в других случаях он может выражаться просто в глупости. Некоторые состояния нашей психики, как вещи, могут сами рождать какие-то образы, представления, цели, пути. Пруст замечает мимоходом: Так же как Ева была рождена из ребра Адама, так из ложного положения моего бедра рождалась женщина (I,4). Во сне из ложного положения бедра рождается женщина. И дальше эта мысль (не в этой форме, а уже переливаясь в другие, то есть оставаясь живой и рождая бесконечное число подобных себе пониманий и мыслей) развивается у него через весь роман — Пруст держит мысль. А теперь я приведу вам пример другого поэта, который не держит мысль, который ложной красивостью погубил заданную мысль — это Пастернак. Значит, Ева рождена из ребра Адама, и это действительно так, в этом нет никаких сомнений, никакое атеистическое просвещение не разрушит этого факта. Так вот, и «ложное положение бедра», наши куски околдованной психики, как вещи, рождают женщину. И у Пастернака:

Так играл пред землей молодою

Одаренный один режиссер,

Что носился как дух над водою

И ребро сокрушенное тер.

И протискавшись в мир из-за дисков

Наобум размещенных светил,

За дрожащую руку артистку

На дебют роковой выводил.

Прочитаешь — ну, прямо, как актрису Ц., выводил на роковой дебют. Это и есть ложным сентиментальным состоянием загубленная мысль. Я имею в виду ложный, сентиментальный, фальшивый образ. Ну что это такое: «И протискавшись в мир из-за дисков наобум размещенных светил, за дрожащую руку артистку» и так далее. Это Аспазия советских генералов, героических летчиков и писателей. Такая Аспазия была и у Свана. Звали ее Одетт. (В отличие от приведенного отрывка, Пастернак позже, в других стихах и в другое время своей жизни, как известно, тоже пытался из этой слабости извлечь какую-то силу. Однако сейчас я просто беру тот текст, который есть, и иллюстрирую тем самым строение нашего сознания и нашей психики, разделяя это строение, грубо говоря, на две категории явлений: на явления наших чувств, которые не являются элементом продолжения рождений, и чувства, которые держатся на чем-то таком, что может их бесконечно продолжать. Мы большую часть нашего времени дня и жизни находимся, наши чувства находятся в состоянии желатина — их ничто не со-держит. А со-держит форма.

Когда ее нет, то, если воспользоваться словами Тютчева: «Жизнь, как подстреленная птица, подняться хочет — и не может».)

Сейчас я приведу цитату из Пруста и конкретно на выборе слов буду показывать эту весьма существенную, но трудно уловимую разницу между разными регистрами нашей психической жизни. Итак, регистр, когда мы патологичны, — нормальны, как мы, собственно, есть. Наша норма есть патология. И второй регистр, когда мы переключены в работу формы, которая сама рождает. Помните, я говорил о движении, которое претворилось в какое-то изображение, и в последующем оно уже само является источником движения. Пруст как-то в связи с Флобером, в котором он, очевидно, видел родоначальника современного модернистского романа, обратил внимание на то, что у Флобера прежде всего синтаксис является продуктивным фактором состояний, сам стиль, вещественное соединение элементов изображения, которое у него так крепко сбито, что в свою очередь является не отражением того понимания, продуктом которого явилось, а само изображение становится исходной точкой последующих пониманий. У Флобера есть такая фраза: «Корабль шел, рассекая воду, проходя между плавающими обломками деревьев, которые колебались по мере колыхания самих волн». И Пруст, пользуясь образом этого колыхания, пишет в книге о Сент-Бёве, что оно и есть то, что является продуктивным. Представьте, говорит он, как если бы такое колыхание толкало — впереди нас или перед собой — вещь. Это колыхание содержит в себе какую-то энергию, но так ее содержит, что само уже является исходным пунктом всего последующего движения. Так не является ли, замечает Пруст, такого рода ondulation, колыхание, — зачатком или первым элементом стиля (р.299). Следовательно, о чем идет речь, когда мы различаем наши душевные состояния? Что есть просто состояния, они патологичны, а есть те, которые порождены стилем или формой. Но пока я хочу заметить только одно, что все они отмечены одной чертой. Они сами, будучи порождены, являются источником неограниченного роста ощущений и пониманий. То есть сами производят. И в этом смысле Пруст наглядно иллюстрирует правильность фразы, которая была сказана во французской литературе еще в XVIII веке. Это известная фраза Бюффона: стиль — это человек. Обычно ее понимают так, что по стилю мы узнаем человека — Пруста ли, Флобера и так далее. Но фраза эта в действительности означает: то, что есть человек, — произведено стилем.

Я хочу вернуться к стихотворению Гумилева и обратить ваше внимание на то, как оно построено. Это действительно мастерская работа, потому что она точно выражает и ничего не опускает из того символа, который живет в нашей душе, независимо от этого стихотворения. Вы помните Самофракийскую богиню — у нее нет головы; и куда устремлен ее взор сверкающий, огни какого невиданного рая видит эта богиня? Какие же очи у нее могут сверкать? Но Гумилев безошибочно выбирает слова. Он так видит символ, живущий в нашей сознательной жизни. У Гумилева ясно видно, что даже без головы Самофракийская богиня — это фигура или тропа, как говорят стилисты, тропа взгляда, — так же как часы без стрелок у Бергмана есть образ времени, и вы не сомневаетесь в том, что это изображение времени. Здесь мы имеем дело с образами не зрительными, не натуральными. То, что мы называем образами, есть фигуры, в которых внутренней формой срабатывает наше понимание и наша сознательная жизнь. Это тропы, сцепления наших пониманий, и они вовсе не обязательно должны быть зрительными. Они могут быть зрительными, но природа их не зрительная, чему свидетельство — грамотное выполнение Гумилевым этой тропы. Он берет Самофракийскую безголовую богиню, и она для него фигура взгляда. Тропа, внутренняя форма символа, то, как работает наше понимание, — все это четко и точно выражено. А у Бергмана даже еще более выразительно, — время дано часами без стрелок. Время как фактор и элемент нашей психики и сознания.

Эта оговорка была нужна, потому что мы идем по очень скользкой почве и должны пройти фактически по лезвию ножа между разными, почти что неотличимыми друг от друга вещами: чем любовный сентимент типа сванского отличается от любви, которая порождена стилем. По предметному материалу это почти нельзя отличить. По предметному своему составу эмоции, казалось бы, те же самые. Приведу еще пример. Обратите внимание на выбор слов. Когда я вводил тему дружбы, которая является для Пруста одним из патологических состояний, я подчеркивал, что он не хочет сказать, что нельзя дружить. Можно. И более того, замечает он:

Тот, кто пренебрегает дружбой, может быть при этом самым лучшим другом в мире, лишенным иллюзий, дешевых сантиментов; так же как художник, несущий в себе шедевр, может пожертвовать жизнью, хотя ему надо было бы работать.

Так же как человек, не верящий в дружбу в том смысле, о котором я говорил. И Пруст продолжает: тем храбрее пожертвовать, чем бескорыстнее причины, по которым он предпочел бы ее сохранить (II,395). Тем храбрее дружу, чем бескорыстнее причины, по которым я низко ценю дружбу или вообще ее не ценю. Тем самым Пруст хочет сказать (возвращаю вас к теме околдования, или закрытого пути), что мы не можем идти в себя как психологические существа в том числе и потому, что мы сами себе неинтересны. Когда Пруст говорит: «я», «занимайтесь собой», то он не имеет в виду заниматься собой в обычном смысле слова, так как считает, что самое противное занятие — анализировать самого себя, анализировать свою психику. Каждый о себе может сказать, что его психика — вещь. Однако о другом я этого сказать не могу.

Итак, после этой оговорки, обратим внимание на выбор слов у Пруста. На прошлой лекции я говорил, что непонятно, как люди, даже обладающие гением, приписывают дружбе интеллектуальную ценность и одновременно пренебрегают теми, кто такой ценности не имеют (скажем, дружить с профессором и не дружить просто с обычным человеком). И что такой человек, как Ницше, доводивший свою искренность до того, что сам — я начинаю цитировать:

…в силу искренности своего сознания оторвал себя от музыки Вагнера (известный эпизод из биографии Ницше) — неужели этот человек может вообразить, что истина может реализовываться в таком модусе выражения, по природе смутном и неадекватном, каким являются вообще действия и, в частности, дружба.

Дружба похожа на все остальное, потому что это тоже действие, и тем самым неадекватный, смутный способ выражения.

И что может обладать, — продолжает Пруст, — какой-то ценностью, ради которой можно бросить работу, чтобы повидать своего друга и плакать с ним (еще одно смутное состояние) по поводу известия о пожаре в Лувре. Я же (на своем опыте), вернувшись в Бальбек, нашел удовольствие в играх с молодыми девушками и обнаружил, что это удовольствие гораздо менее пагубно для духовной жизни, хотя бы потому, что оно совершенно ей чуждо.

То есть он выбирает совершенно чуждое духовной жизни в том числе и потому, что в нем хотя бы нет иллюзии или полудуховной жизни, этих смутных размягченных состояний, в которых мы сами себе кажемся духовными. Вот Ницше сам себе казался духовным, когда он бросился к другу и плакал с ним над вестью о сгоревшем Лувре. И, конечно, удовольствие играть с девушками гораздо менее пагубно для духовной жизни, чем дружба. Дружба, которая заставляет нас жертвовать единственной реальной и некоммуникабельной частью нас самих. Смотрите, выскакивает слово «реальное»; наша психика — ирреальна, а реально — что-то другое. Парадоксально и то, что наша психика несообщима. Когда мы разговариваем с другом, мы не находимся в коммуникации, считает Пруст. Потому что то, что мы говорим, руководствуясь дружескими чувствами, — несообщимо. Сообщимо только реальное. А вот что — реальное, мы пока не знаем. Значит, мы единственной нашей реальной и сообщимой частью жертвуем ради поверхностного нашего «я».

Ради поверхностного «я», которое (в отличие от действительного «я»), не находя радости в самом себе, находит смутную растроганность (обратите внимание на это слово — неясная растроганность — подставьте «сентиментальность») в том, чтобы чувствовать себя несомым на волне внешних состояний, на волне гостеприимства другого человека.

То есть мы укрылись в гостеприимные объятия друга на волне наших совершенно внешних, смутных, растроганных состояний.

И счастливые от защиты, которую эти гостеприимные объятия друга нам дали, мы расцветаем от воображаемого уважения и любви, с какими относится к нам наш друг, и в свою очередь ценим в нем те качества, которые сами в себе на строгом суде мы считали бы недостатками и пытались бы их исправить (II,394–395).

Скажем, неспособность углубиться в себя и предаться движению по каналу страдания. И в себе мы считали бы это, если бы у нас было время, недостатком, а сейчас, в минуту растроганности и окутанности гостеприимством друга, мы и себя видим возвышенными в глазах друга, и друга ценим за гостеприимство.

В действительности, — пишет Пруст, — самая исключительная любовь к какому-нибудь лицу является всегда любовью к чему-то другому. Обратите вновь внимание на выбор слов:

Когда мы влюблены в женщину, мы просто проецируем на нее состояние своей души; и важна здесь не ценность женщины, но глубина состояния; даже чувства к самой посредственной молодой девице могут позволить нам поднять из глубин души на поверхность сознания самые интимные для нас и более глубокие, более личные, более важные ее части, чем те, которые появляются во время беседы с выдающимся человеком или даже при восхищенном созерцании его произведений (I,833) (имеется в виду разглядывание Марселем картин Эльстира).

Уже не в романе, а в заметках, собранных и опубликованных под названием «Против Сент-Бёва», Пруст говорит замечательную вещь, что на самом деле в серьезных разговорах нуждаются люди, не имеющие внутренней жизни, а люди, у которых есть интенсивная внутренняя жизнь, как раз выходя из нее, нуждаются только в фривольных разговорах. Но вернемся к тексту романа:

Светские сборища, серьезные разговоры, дружеская беседа, если бы они заняли в моей жизни то место, которое занимали прогулки с молодыми девушками, это все произвело бы во мне такое же действие, как если бы в >шс обеда нас вели не есть, а смотреть альбом (I,892).

Как вы знаете, по Прусту, именно разглядывание альбома не требует от нас затраты душевных сил. Проблема же траты для него самое существенное.

Мужчины, молодые люди, женщины, старые или молодые, которые, возможно, нам нравятся, несомы для нас (представьте взгляд, луч, который несет что-то) лишь на плоской и неустойчивой поверхности.

Я говорил вам о таком взгляде. Это — планиметрия. Представьте себе внутренне разницу между объемной геометрией и планиметрией, геометрией плоскости. Когда нам просто нравятся люди и мы в акте симпатии расходуем свои смутные состояния, то все наши отношения существуют как бы в безобъемной плоскости, на поверхности. А дальше у Пруста идет очень важная вещь:

…и мы осознаем их (тех, которым мы симпатизируем, с которыми дружески разговариваем) лишь зрением, сведенным к самому себе. (То есть зрением, которое только зрение. Сейчас это непонятно, но держите это в голове — все станет на место, когда мы услышим конец цитаты.)… а вот в случае прогулок с молодыми девушками это зрение как делегат всех других чувств выявляет за видимым другие качества, пахнущие, тактильные, вкусовые, которые становятся ему доступными без помощи губ и рук, и благодаря искусству транспозиции, которая свойственна желанию и его гению синтеза, мы можем восстановить под окраской щек или груди весь мир этих связанных чувств: прикосновений, дегустации, запрещенных прикосновений; они придают этим девушкам ту же самую медовую субстанцию, как если бы наш взгляд отправлялся на охоту в розарий (представьте себе пчелу, которая в розарии собирает мед) или в виноградник, где он (наш взгляд) пожирал бы глазами кисти винограда (I,893).

Итак, я сказал, что есть два регистра чувств, в которых мы ежедневно и ежечасно находимся: регистр патологии, желатина наших чувств, легко нас удовлетворяющих, мы в них можем быть возвышены, потому что, скажем, у меня очень умный и ценимый всеми в обществе друг, и поэтому я тоже себя уважаю, и есть регистр чувств, которые находятся в живой коммуникации жизни, то есть являются элементом цепи рождений, когда форма сама является порождением. Все наши желания, если мы реализуем их практически, умирают вместе с их удовлетворением. И представьте себе ту монотонность и скуку, которую это может вызывать. Если это не желания, которые построены так, что предполагают бесконечный рост своей интенсивности и своей длительности, а повторение другого рода, которое лишь расширяет само содержание желаний. В нашей психике всегда есть категория явлений, которые обладают свойством наращивания внутри себя. В отличие от других явлений, когда мы растроганы, находимся на поверхности самих себя и фактически, согласно Прусту, лжем сами себе. Первые явления, обладающие этим странным свойством расти и воспроизводить себя, отличаются от других тем, что они на чем-то держатся. А именно на том, что Пруст иногда называет стилем, иногда идеей, формой, сущностью — есть много эквивалентных названий. И снова я обращаю ваше внимание на выбор слов. Потому что даже не мысль, не содержание, а сам выбор слов оттеняет и характеризует то, что нам нужно найти и высказать на примере Пруста. Вспомним его слова, которые он подбирает для характеристики взгляда: в одном случае он говорит о зрении — мы просто видим, в другом случае — это не просто зрение, а оно «делегат».

Пруст ставит проблему зрения как делегата чего-то другого, что делегирует от себя зрение, что им уложено в зрение. Как если бы мы восстанавливали античную теорию зрения как образов или «истечений». Представьте себе, что луч, направленный на предмет, несет в себе упакованные образы. И эти образы состоят из того, что в дальнейшем мы будем называть элементами или элементами-стихиями. Все ощущения — тактильные, запахи, звуковые ощущения — имеют своего делегата (в данном случае это зрение) в той мере, в какой они сами сведены к элементарной стихийной природе, а не к предметам наших ощущений, не к предмету, скажем, обоняния. Именно это имеет в виду Пруст. Значит, просто зрение, скользящее по прямому лучу, как в планиметрии, — и таким взглядом мы видим друзей. В силу такого взгляда люди бывают нам симпатичны и антипатичны. А есть другой взгляд — и там все остальные, с кем мы вступаем в общение и кто может быть или является героем нашей внутренней истории. Скажем, Сван становится, в отличие от Эльстира, героем внутренней истории Марселя. Через него происходит проекция-трансфер, психоаналитический трансфер.

Одна маленькая оговорка, связанная с промелькнувшим у Пруста выражением медовая субстанция, или медовая материя. Не отдельное ощущение прикосновения или запаха, а все вместе в какой-то новой субстанции, которая есть соединение, переплав или своего рода тело. Для начала я свяжу это с тем, о чем мимоходом уже упоминал: с описанием Прустом ощущений от пения или, вернее, дикции актрисы Бермы, когда Марсель обращает внимание на ее голос, вводя тему особой материи. И такого же рода материей является, например, в одном из эпизодов тело Сен-Лу. Пруст описывает сцену, где Марсель и Сен-Лу с друзьями сидят в ресторане, и там все время открывается дверь и сквозит, а Марсель был хрупкого здоровья, и поэтому заботливый друг решил принести ему что-то, что можно было бы накинуть на плечи; зал был забит, и вдруг Сен-Лу демонстрирует образец почти что вольтижировки: как на лошадь, он вскакивает на спинку кресла и со спинки одного кресла на другое проходит через весь зал и возвращается с шалью, повторяя тот же номер. И Пруст замечает, что это было не обычное тело Сен-Лу, а тело, в котором с полной прозрачностью было представлено движение. Движение как бы не имело никаких частей, которые он называет obscures — темными, непонятными, поскольку все тело сливалось с выполняемой формой и ничего другого, помимо выполнения формы, не содержало. Ничего дополнительного, лишнего, смутного, неловкого. Как и в случае с голосом Берма — он тоже не содержит никаких эффектов, какие, скажем, производил бы не слишком талантливый скрипач, развлекая публику и показывая свое мастерство, отличное от музыки, которую он исполняет.

Однако здесь телом мы называем пока, казалось бы, две разные вещи. Обычно в произведениях искусства видят нечто, что полностью прозрачно, где нет ни одного материального элемента, который затемнял бы или извне был бы добавлен к их содержанию. Но Пруст находит такого рода первообразы или первотела, высшей формой которых является произведение искусства, — вне самого произведения. Скажем, тело Сен-Лу во время выполнения движения. В данном случае мы первый раз сталкиваемся с такого рода телесно упакованным взглядом. Во взгляде свернуто тело элементов, делегатом которых является зрение. Я буду называть такого рода феномен, — пользуясь возможностями русского языка и психоаналитическими ассоциациями, — «имплексом». Слово «имплекс» я буду употреблять, имея в виду просто факт сворачивания внутри чего-то многого другого. И тогда мы можем говорить о «заимплексованном взгляде». Взгляд, каким Пруст общается в зрительном пространстве с молодыми девушками, — заимплексованный взгляд. И, конечно, тело, которое заимплицированно во взгляде, состоит не из предметных частей, а из элементов, из элементов-стихий.

И Пруст пишет, что его герой жертвовал во имя этого занятия, в том числе общения с молодыми девушками, не только светским удовольствием, но и удовольствием дружбы. Жертвовал, скажем, ради того, чтобы провести весь день в саду. Ибо существа, которые имеют эту возможность… обязаны жить для самих себя; а дружба избавляет их от этой обязанности (I,906). Обратите внимание на слово «избавление» — dispense. Подставьте сюда по ассоциации слово «алиби», когда мы перекладываем на что-то и тогда есть алиби. Вместо того, чтобы что-то сделать или продумать, мы перекладываем на плечи нации, государства, партии, друга. С точки зрения смысла того акта, который совершается, это все явления одного порядка. Мы освобождены от обязанности, нашли какое-то алиби: за нас думает государство, нация, друг. Пруст обращает внимание еще на одну опасность психологической жизни: такие ситуации рождают в нас своего рода растроганность, возвышенность, эля-цию. Дружба снимает с нас обязанность жить для самих себя. Вы понимаете теперь, что «жить для самого себя» здесь имеет строгий, а не обыденный смысл. Потому что как раз тогда, когда мы в состоянии эляции, мы живем как вещи, для своего эгоистического, психологического «я».

Сама беседа, которая является лишь способом выражения дружеских чувств, является разглагольствованием, которое ничего не дает и из которого ничего приобрести нельзя. Мы можем толковать всю жизнь, не сказав при этом ничего, кроме повторений пустоты одной минуты.

Обратите внимание на слова «повторение» и «пустота минуты». Что такое пустота? Пустота — это элятивное, растроганное, действительно пустое состояние. В каком смысле? В том, что не порождено стилем, не стоит в цепи рождений и усилений внутри себя, с точки зрения нашего чувствительного аппарата, ибо мы Прустом пользуемся как чувствительным аппаратом, которым замеряем глубины нашей сознательной жизни. Он проделал свой опыт, и у нас есть теперь лот, измеритель глубин нашей жизни, по нему мы можем смотреть. Потому что Пруст очень пластичен и в своем собственном опыте все четко фиксирует.

Итак, пустота минуты. И второе слово, которое здесь важно, — повторение. Мир Пруста — это мир дублей, где для каждого нашего состояния (которое может быть уникальным, если в него углубиться) существует оно же как дубль. Так же как бессмысленный половой акт есть просто повторение акта любви, внутри которого только смертная скука или то, что французы называют «посткоитальной тоской». Всем известное состояние. Кроме тех, конечно, которые не жили. О них (я на секунду отклонюсь в сторону) Пруст очень забавно говорит следующее: те, кто не рискуют собой, которые являются вечными восклицателями перед красотами природы или искусства. Сейчас я приведу еще один пример такой минуты, связанной с повторениями. Пруст очень часто ловил себя на том, что перед зрелищем падения луча света на поверхность воды, вызвавшем какой-то особый эффект, его герой восклицал: зют-зют! «Ух-ух» — так, видимо, можно это перевести. Вот эти «ахи» и есть пустая минута. А те, кто этим ахам предается, — как бы «вечные холостяки искусства», говорит Пруст. Или — хронические девственницы и лентяи, которых могли бы излечить плодородие (плодоношение) и труд (III,892). Значит, мы понимаем теперь, с категорией каких состояний имеем дело. Назовем их — девственными, то есть такими состояниями, которые вполне могли бы быть излечены плодоношением, или — ленивыми, которые могут быть излечены трудом. Держим в голове эту повторяемость и пустоту определенного рода.

Мы можем толковать всю жизнь… тогда как ход мысли в одиноком труде художественного творения совершается в сторону глубины — единственном направлении, которое для нас не закрыто (I,907).

Я хочу подчеркнуть закрытость всех других направлений. Открытым в действительности является только одно направление — в сторону глубины. Это связано с нашей темой дублей. Одно и то же дано всегда в сторону дубля, и оно же — в сторону глубины.…единственном направлении, в котором мы можем прогрессировать, с трудом, конечно, и в конце его есть результат истины. Вместо того, чтобы «оставаться на поверхности самого себя», которая по топологическим законам, — занята. Если ты с кем-то, значит, тебя там нет.

Поэтому, считает Пруст, — для тех, кто способен продолжать это путешествие открытий в глубины, чей закон развития носит внутренний характер, — таким людям известно чувство скуки, испытываемой в конце или в середине любой увлекательной беседы с другом. Это тоже известный психологический феномен, и, наверное, все вы его испытывали. Ведь в какой-то момент обязательно наступает или появляется то, что немцы называют Unbehagen, ощущение, какой-то немоготы. Почему? Потому что, испытав ощущение скуки, мы оказываемся наедине с самими собой и укрываемся от этого в размышлениях о качествах друга. Обратите внимание, мы испытали скуку, какое-то состояние, из которого можно было извлечь смыслы, но мы вернулись и хватаемся за якобы размышление о том, какой наш друг умный. То есть мы в дубле, в котором пережили что-то реальное; скука есть реальное чувство, реальное — в смысле поддающееся развитию или извлечению из него чего-то другого. Но вместо того, чтобы углубиться в свою же собственную скуку, мы начинаем страстный диалог с самими собой. И в этом страстном свидании, разговаривая внутри себя, мы говорим о качествах своего друга:

Мы с эмоцией вспоминаем слова, которые друг нам сказал, считая их драгоценным вкладом в нашу жизнь, хотя на самом деле мы вовсе не здания, к которым снаружи можно добавлять камни.

Опять у Пруста образ внешней прогрессии, когда во внешнем пространстве происходит добавление чего-то к другому. И этот путь, по Прусту, закрыт. В таком направлении истина не рождается.

Мы вовсе не дома, а скорее деревья, которые из собственного сока извлекают следующий узел своего ствола.

Дерево ведь растет узлами, кольцами, и образ дерева здесь тоже не случаен — это естественная метафора, выражающая факты природных рождений. Значит, дерево выбрасывает следующий узел из себя, из своего собственного сока, верхние этажи своей листвы. Дальше опять обращает на себя внимание выбор слов:

Я лгал самому себе, повторяя себе слова друга… (образ повторения: слово было сказано, я вспоминаю его и просто повторяю) — я прерывал рост в единственном направлении, в котором действительно мог бы вырасти и быть счастливым (тема рождений в глубинном направлении и тема счастья для Пруста совпадают — быть счастливым можно только там), когда я поздравлял самого себя с тем, что меня любит, меня уважает и мною восхищается такое доброе, такое умное и всеми уважаемое существо как Сен-Лу; когда приспосабливал свои размышления и свой ум не к моим смутным впечатлениям (здесь смутное — то, что нужно расшифровать)…а к словам моего друга, повторяя их про себя. А точнее, выделяет Пруст, — заставляя их повторить кого-то другого, который всегда живет в нас, и на которого мы всегда перекладываем тяжесть мыслей.

Согласно топологии Пруста в нас живет несколько «я». И одно из них поверхностное, которое живет в мире повторений, слов, взглядов, схваченных в планиметрии. На него мы охотно и перекладываем труд мысли.

В той красоте дружбы, общения, красоте своего собственного образа, который я таким образом создавал, — пишет далее Пруст, — я казался самому себе надежно защищенным от одиночества.

Почему же мы бросаемся в ложь этих повторяющихся пустых минут? Да потому, что ищем защиты от одиночества или, что то же самое, не осмеливаемся узнать и сказать самим себе, что мы неисправимо одиноки, и другими быть не можем — …благородно возвышенными в своих порывах пожертвовать собой ради друга, не способными реализовать себя. Повторяю, для восприятия этого описания нашей духовной жизни нужно блокировать в себе обыденные ассоциации. Когда я говорю, что Пруст с презрением, насмешкой изображает такой порыв, который равнозначен отказу от реализации себя, то здесь не имеется в виду, что нельзя и не надо жертвовать (как известно, можно жертвовать собой даже ради совершенно бесполезного, пустячного дела; правда, тогда жертва может быть свободной, а пренебрежитель дружбы — прекрасным другом). Пруст же имеет в виду не это, но прежде всего описание особых умильных наших состояний, которые являются, во-первых, алиби, и, во-вторых, переодеванием других состояний.

В действительности я не тот, кто может пожертвовать собой, — а просто мысль о пожертвовании, растроганная и сентиментальная, есть убежище от необходимой работы, которую я должен выполнить. Тогда это ложное, пустое ощущение. Не сам акт жертвы как таковой, а существование в нашей духовной жизни имитаций чувств. Все наши чувства взаимно друг друга имитируют. Можете ли вы отличить жертву от симулякра жертвы? Когда реально не пожертвовал, а просто умилялся — тогда поздно различать. Вся проблема здесь до того, как тебя ткнут носом в случившееся. Различать очень сложно. Все наши чувства перемигиваются друг с другом, и одно переодевается в другое. И Пруст ловит эти переодевания, как в данном случае — лень, которая просто уходит в растроганность по поводу качеств друга: какой он хороший человек, я готов жизнь за него отдать. Для Пруста такой вариант не проходит.

Что же касается молодых девушек, то, напротив, даже если удовольствие, которое я при этом испытывал, было эгоистическим, оно, по крайней мере, хотя бы не было основано на лжи, которая пытается заставить нас поверить в то, что мы не безысходно одиноки (I,907–908).

Это и есть основная прустовская ситуация, которую он все время пытается очертить. Чувства-переодеватели, чувства-алиби, перемигивающиеся чувства, обманывающие нас насчет одиночества. Но одиночества очень странного. Обычно за такими пассажами у Пруста следует пассаж, в котором он показывает, что если мы уходим в глубинное «я», то только там и через него мы выныриваем в то, что он называет универсальной человеческой душой. Слово «одиночество» не имеет здесь смысла простой психологической истины — что как эмпирические индивиды мы одиноки. Нет, имеется в виду другое. А именно, что уникальным и только тобою выполнимым является то усилие, тот акт, без которого в мире что-то не происходит, чего-то не будет. В этом никто заменить тебя не может. Но можно от этого убегать, и убегание это может рождать чувства, похожие на человеческие. И именно эти чувства Пруст называет фальшивым жертвованием, фальшивой дружбой, фальшивым неодиночеством и так далее. Помните, я говорил об отрицательных явлениях, явлениях со знаком минус и явлениях со знаком плюс. Так вот, все эти явления тоже похожи на плюсовые — предмет один и тот же, но знаки разные. Минус-чувство рождается движением убегания нас от себя и, тем самым, от той единственной точки, вонзившись в которую мы можем выйти или выпасть в общение, которое и составляет, по выражению Пруста, универсальную человеческую душу.

Выделим теперь ситуацию личной, нашей собственной темноты, которая требует и предполагает прояснение, — а это всегда, по Прусту, ситуация желания или наслаждения. Желание и наслаждение взаимообратимые слова, это фактически две стороны одного и того же. Наслаждение есть удовлетворение желания, а желание есть поиск наслаждения. Поясню, что я имею в виду. Скажем, я плохо что-то расслышал — кто-то говорит, а я не различаю слов и не понимаю. Эта ситуация не есть ситуация темноты. Темным для Пруста, тем темным, которое поддается углублению, является только то, что инвестировано, задето нашим желанием. Не неартикулированность слов, — например, я шепелявлю, а если буду говорить четче, то вы услышите. Вы тут не причем. Темно — когда вы причем. Это и есть темнота желания. «Желание» — термин очень широкий. Им можно обозначить, например, и пафос справедливости. Скажем, я хочу видеть справедливый мир. Или: мы любим женщину, хотя в действительности любим не женщину, а что-то, что для нас ценно. Но оно воплотилось в женщине, и тогда мы должны понимать, что с нами происходит, что мы на самом деле любим. Потому что вместо этой женщины десять тысяч других женщин могли случайно оказаться на ее месте. Следовательно, не качества уникальны, а уникален путь, который я прохожу к пониманию той вещи, которую принял и разделяю как духовное существо в качестве неотъемлемой от меня ценности, такой, что если ее не будет в мире, то и меня тоже, чем, собственно, и был болен Пруст. Он просто не мог быть один. Или, скажем, я вхожу в собрание ученых мужей, на заседание (вы знаете, как часто бывают у нас заседания), и могу воспринимать или не воспринимать содержание слов, понимать или не понимать их. Но если у меня есть желание, то я услышу не слова, а лишь интонации, увижу цирк. Возьмите любое публичное собрание, на котором вы слышите ритуальные фразы и можете или воспринимать их по содержанию, или попытаться понять смысл. Что тут на самом деле происходит? На самом деле происходит цирк. Так ведь? Я же просто хочу обратить ваше внимание на то, почему вы это видите. Вы видите только тогда, когда вы задеты в своем желающем существе. Тогда открываются глаза. Эта ситуация может быть и темной, вы можете не знать, что вас гнетет и давит. Пользуясь орудием социального анализа, я, как философ, могу, скажем, разобраться, в чем дело, и что это за зомби или упыри упражняются передо мной в словах. Но разобрался я потому, что встал на этот путь, потому что я желающее существо.

Такой смысл у тех слов, когда я говорил вам о трате, о том. чтобы поставить себя на карту и так далее. Ведь карта — разная, мы ставим на разные карты, это не обязательно приключение с молодыми девушками, — это довольно широкая категория явлений и событий нашей жизни. Просто в них есть общая структура — структура желания. И общее, то есть закон, способно видеть только желание. Только в ситуации желания мы обнаруживаем общее, законы, которые за кулисами руководят проявлениями. Потому что когда какой-нибудь делегат на партийном собрании говорит ритуальные фразы, то общее лежит не в словах, совсем не в словах, и не слова несут мне понимание ситуации — если я и слышу слова, то не они темные, и не они та темнота, углубившись в которую можно что-то увидеть. Бывает ведь темнота, в которой, как ни углубляйся, никогда ничего не увидишь, потому что там ничего и не было. Так вот, смыслы мы увидим, если у нас есть пафосы, если у нас есть божества. А пафосы и божества обозначают ситуацию желания.

Пруст во многих местах своего романа утверждает очень странную, парадоксальную вещь, что выразить можно только общее, живет и длится только общее. У Пруста, как у естествоиспытателя, так устроен взгляд: он видел и слышал не слова, а в качестве носителя смысла видел акцент, жест и считал, что действительность нам понятна тогда, когда мы можем, скажем, движение одной головы закончить на другой шее. Это как бы естественная повторяемость жеста. Попробуйте построить в своем понимании такую амальгаму, чтобы видеть в жестах носителей общего, говорящих о законах; это складывается из вашей способности, умения расшифровать, что один и тот же взгляд может быть на разных лицах, на разных телах. Например, Пруст поймал себя на том, что он не смог этого понять. И он пишет:

…в силу того, что я боялся страдания и хотел его избежать (страдание самый большой учитель в психологии), я не поступил согласно закону, когда один и тот же жест означает один и тот же духовный мир (II,1115).

Я имею в виду жест (и Пруст как раз об этом говорит) прикосновения грудей во время танца, когда подруга положила руку на плечо Альбертины. Эти жесты ведь говорят. Но мы не видим общее, потому что один и тот же жест выполняется разными людьми и в разное время. А Пруст говорит: нужно одни и те же жесты завершать материальными частями других тел. Например, поворот головы женщины завершать в описании и понимании на шее другой женщины, потому что за жестом стоит общий мир, и тогда я еще должен понять, что они лесбиянки.