Лекция 21

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лекция 21

В тех намеках, которые я вводил, есть проблеск того, что Пруст называет общими законами, которые регулируют перспективу нашего воображения. Точки, о которых я говорю, это, во-первых, — какие-то перспективы, и во-вторых, они — в воображении. Вы помните пример: лицо, которое видит Сен-Лу, и то же лицо Рашель, которое видит Марсель. Они — по тому закону исключения, о котором я говорил, — с двух сторон бесконечности упираются в лицо Рашель, как в белый лист бумаги, навсегда, неотвратимо разделяющий эти две бесконечности, которые нельзя держать одновременно. Нельзя одновременно видеть Рашель и глазами Сен-Лу, и глазами Марселя. Для нас интересны те законы, которые Пруст называет общими, регулирующими перспективу в воображении. Напомню, на каких точках одновременно мы можем стоять и какие точки держать в одновременном взгляде. Во взгляде, последовательно развертывающемся во времени и прибавляющем одну точку к другой, когда знание, полученное с одной точки, добавляется к знанию, полученному с другой точки. Допустим, я посмотрел на Рашель глазами Сен-Лу, потом посмотрел глазами Марселя и прибавил одно знание к другому. Это было бы прохождением точек в последовательности нашей повседневной психологической жизни. Но мы только что показали странную вещь, что эту последовательность пройти нельзя, хотя мы анализируем и синтезируем знания, раскладываем знание на элементы и эти элементы соединяем. И во время общения происходит то же самое. Я ведь не могу все охватить сам. Я восполняюсь, например, вами или вы мной. Вообразите себе, что это просто сведения о мире, полученные в разных точках — в точке, где находитесь вы, и в точке, где нахожусь я. Я не могу быть во всех точках, но я могу воображением перенестись в точку, в которой находитесь вы, усвоить сообщаемое вами знание и соединить его с тем знанием, которое я получил сам. Казалось бы, так работает наша психика и наше познающее мышление. Но, повторяю, мы обнаруживаем странную вещь, — что-то происходит не так. Например, мы сталкиваемся с тем, что знание несоединимо, — знание, видное из перспективы Сен-Лу, и знание, видное из перспективы Марселя.

К этому мы пришли, введя очень странный материал в связи с проблемой «я». Когда говорили о том, что в нашем сознании есть материал двоякого рода. С одной стороны, тот, о котором мы осмысленно можем спрашивать — откуда он? — и, получив ответ, тем самым полностью разрешить весь смысл этого материала психики. Например, о шуме я могу спросить: откуда он? Получив ответ, я как бы элиминировал сам шум — он полностью исчез в полученном ответе. А с другой стороны, существует звук как элемент мелодии, материал, о котором мы не можем осмысленно спрашивать, откуда он произошел. Если же мы спросим, что произвело звук, то, значит, мы занимаемся явно не звуком. Потому что если я буду воспринимать звук и думать о нем в терминах звучащей струны скрипки, которая как причина производит его, то явно я не участвую в жизни мелодии, которая складывается из этого звука и ему подобных. Это как бы материал, о начале которого не имеет смысла спрашивать, ибо он сам является началом. Началом, по отношению к которому мы ожидаем раскрытия каких-то связей в самих себе. Не в мире, а в нашей душе. Отсюда мы можем заключить, что то, что называется «я», безразмерным «я», или неопределенным «я», — есть некоторая нулевая субъективность, не имеющая качеств и свойств, которая и есть хранитель такого рода событий в мире, такого рода материала. Если что-то подобное звуку происходит в мире, то оно если где-то и хранится, то только в этом нулевом «я» или неопределенном «я». И что очень важно: это должно длиться. То, что должно длиться, в принципе неизмеримо. Хотя, казалось бы, я должен говорить об измеримом, потому что применяю термин «длительность» — раз я говорю о длительности, значит, могу измерить. Итак, мы сталкиваемся с чем-то неопределенным в том смысле, что мы не можем этого измерить.

Скажем, возможны некоторые измерения памяти: какими-то способами мы можем зафиксировать, что в результате взаимодействия нашего психического аппарата с внешним миром (а без взаимодействия нет никакого запечатления) откладываются следы. Мы можем засекать время действия мира на нас, нужное на запоминание, мы можем засекать время воспоминания, связывать моменты воспоминания с самим актом восприятия того, что запомнено. Но здесь есть одна очень забавная вещь, которая выступает при простом приложении здравого смысла к тому, о чем я только что сказал. Ведь если я что-то вспомнил, то кроме содержания, то есть самого вспомненного, я еще узнал то, что вспомнил в качестве того содержания, которое запомнено. Следовательно, вспомненное не может быть сведено к содержанию, которое вспомнено, потому что его еще нужно узнать в качестве такового. Например, я узнал ваше лицо. Но это не значит, что в моей памяти просто по каким-то психическим законам всплыло содержание этого воспоминания, ведь я еще должен знать его, идентифицировать это воспоминание в качестве того, которое относится к вашему лицу или которое является вашим лицом. И то же самое с архетипическим рассуждением Пруста о «я»: я просыпаюсь, и недостаточно того, что я просыпаюсь с точки зрения марсианина, ибо должны еще быть основания, почему, просыпаясь, я выбираю себя самого. Если этот выбор произошел, то, значит, была какая-то предпосылка, минимальная хотя бы, чтобы нечто, что мною выбрано в качестве меня самого, длилось само по себе. Но для этого дления я не имею меры. Это как раз то, что измерить я не могу. Я могу измерить все остальное, а это измерить не могу…

В завершающих частях романа все его основные мотивы или темы нарастают и обретают чудовищную плотность, на последних страницах все нити судьбы и мысли героя романа — как будто максимально упакованная бомба. Пруст рассуждает здесь о том, что если звук колокольчика, который звучал, когда открывалась садовая калитка, через которую уходил после ужина из их дома Сван, если этот колокольчик снова прозвучал, — а он прозвучал в непроизвольных воспоминаниях, — то, следовательно, звучание колокольчика должно было где-то жить. Должно было где-то длиться — в том «я», называть которое мы получили возможность только при условии, если не будем придавать ему никаких свойств и никаких размерностей, И это дление, звучание колокольчика для Пруста связано с самой формой романа. Иначе говоря, роман должен быть достаточно большим для дления того, что неизмеримо, — для этого нужно время. И вот что говорит Пруст в одной очень странной связи, которая для нас одновременно устанавливает отношение между параллельными темами — темой связности точек и темой неопределенного или неизмеримого «я». Кстати, чтобы сразу нарастить ассоциативные связи, напомню еще раз, что этот ход у Пруста является архетипическим. Истории мысли, истории нашего сознания как бы сопутствует следующий закон: если мы что-то делаем и можем что-то увидеть в результате действительно сделанного, то мы увидим то, что видели всегда, то, что было всегда. Говоря об этом, я пытаюсь выбирать разные термины, причем ни один из них не имеет обязательности. Они созданы и существуют для того, чтобы помочь нам в работе размышления над своим опытом, но не для того, чтобы представить посредством этих терминов какую-либо теорию. То, что я пытаюсь сделать, есть фактически то, что уже делалось в истории мысли. Я говорю: «неопределенное», «безразмерное», — а у Анаксимандра это называлось апейроном. А то, что вырастает из неопределенного, — называлось семенами. Мы тоже, вслед за Прустом, придем к семенам.

Сейчас я хочу подойти к цитате, которая свяжет две нити: нить топологическую — связности или несвязности точек, и нить длительности. Мы предположили, что нечто длится в каком-то резервуаре безразмерного «я», или в нулевой субъективности, не имеющей измерения, не имеющей внутреннего. Эта субъективность не есть то, что мы сами в себе обнаруживаем как психологические индивиды. То, что мы назовем нашим «я», будет при этом уже иллюзорной конструкцией — реально существующей, но иллюзорной. Так вот, в одном интервью Пруст пытался объяснить журналисту характер своего романа «В стороне Свана» и говорил максимально просто, хотя и высказывал затаенные, а потому отнюдь не простые мысли. Простота слов создает иллюзию понимания, но действительно понять эти слова очень трудно. Пруст отвечал так: Ну, как вам объяснить мою концепцию романа? Вы знаете, что существует плоская геометрия или планиметрия и существует геометрия в пространстве, объемная или проективная геометрия. И роман для меня есть не только психология плоскостная или планиметрическая, но психология во времени. В других местах (я имею в виду третий том романа) то же самое он выражает совершенно, казалось бы, другим образом. В тексте романа говорится: роман — не только плоскостная психология (договоримся под плоскостной психологией понимать психологию свойств и качеств), а психология в пространстве (в смысле объема). То есть вместо слова «время» Пруст пользуется почему-то словом «пространство». Но то, что он хочет сказать, нельзя понимать обыденным различением двух терминов — пространство и время, представляя, что есть какие-то вещи в пространстве и есть какие-то вещи во времени. В этом случае под временем мы снова понимаем временную последовательность. А то, о чем мы говорим и что пытаемся связать, показывает нам, что именно временная последовательность — то единственное время, которое вообще нам известно, — является иллюзорной. То, что «связано» во временной последовательности — как раз не связано. Во временной последовательности нельзя перейти от точки видения Рашель глазами Сен-Лу к точке видения ее Марселем.

Я говорил, что переход из одной перспективы в другую и соединение одной перспективы с другой совершается не прямо, не прямым движением в последовательности, но вбок. Именно слово «вбок» для меня есть метафора изменения самого себя, выскакивания в ту точку, к которой простым продолжением своего взгляда, — то есть продолжением своих качеств и свойств, без того, чтобы у тебя не было машины изменения тебя самого, — прийти нельзя. Роман, или текст, или произведение есть машина изменения самого себя. И в одном случае пространством, в другом — временем Пруст называет то, где возможна связь, где перспективы могут быть соединены. Пространство и время здесь употребляются не совсем в обычном смысле слова. Фактически, я могу заменить их словом «топос» или «хронотоп» (только не надо понимать это в смысле Бахтина). Таким образом, «временная психология» и психология «объемная» (пространственная) у Пруста взаимозаменимы. Но, тем не менее, есть время как время романа. Не реальное время, а какое-то другое, то, которое связано с пространством, с топосом, которое дает простор для того, что длится. Эту невидимую субстанцию времени я пытался изолировать (невидима та субстанция, которая связана с топологическим пространством, она невидима, потому что остальная часть времени, в последовательности — выведена нами и видима, это есть последовательность смены наших впечатлений), но для этого нужно было, чтобы опыт достаточно длился (р.557). То есть объем романа полностью определен тем, что он должен быть достаточен, чтобы высказалось то, что существует в невидимом измерении времени или длится в нем. Например — звучание колокольчика. Если опыт недостаточно долгий, тогда о силе звучания колокольчика мы никогда ничего не узнаем. А смысл звучания, в случае Пруста, — простой. Он связан с феноменом поцелуя матери перед сном, который, в свою очередь, кристаллизует неизбывную, чудовищную потребность Марселя или просто субъекта в другом существе, которая в других местах выскакивает в виде восклицания: не могу быть один. В виде судорожной потребности остановить утекающее время, если под утеканием времени понимать какие-то дыры в пространстве, через которые убегают близкие люди, без которых он не может. И этот поцелуй матери — совершенно символический и, казалось бы, даже психопатический жест (на страницах романа мальчик выступает перед нами как настоящий психопат, которого зациклило на материнской нежности), но за этим психопатически-кристаллизующим духовную жизнь предметом стоит другой пафос, которым можно овладеть, если понять все в совершенно других терминах и в других содержаниях, освободившись, тем самым, от патогенного предмета — от потребности в поцелуе матери.

Сейчас я еще раз поясню то, что сказал. Итак, во-первых, — это же содержание может быть зашифровано любовью к Альбертине, именно зашифровано. Не случайно Пруст роняет такую фразу: для меня Альбертина была бы великой богиней Времени (III,387). Помните, что я говорил о пафосах: структура нашей жизни, и в том числе любви как элемента жизни, такова, что за предметом, который мы любим, всегда стоит какое-то божество, к которому мы в действительности стремимся, хотя нам кажется, что мы стремимся к предмету любви. И через отношение к предмету любви мы выполняем или пытаемся выполнить какие-то обязательства, принятые нами по отношению к тому, что стоит за ним. А стоит за предметом любви духовная богиня. На самом деле — надо овладеть временем, а мне кажется, что я люблю Альбертину. И если овладел временем, написав роман, имеющий, как выражается Пруст, печать времени на себе, то освободился от патогенного предмета. Тот, кто написал роман, уже не зависит от поцелуя матери. А когда зависел, то любил Альбертину, потому что потребность в Альбертине была транспозицией потребности в поцелуе матери, которая, в свою очередь, была транспозицией чего-то другого.

Я говорил, что роман растет как раковина, содержащая в себе живое тело, и поэтому представляет собой непрерывно связывающуюся и развязывающуюся ткань текста, и поэтому не может быть завершенным произведением (Музиль и Джойс аналогично понимали роман и так же его строили). Роман есть раковина, которая содержит живое тело пишущего, и поэтому представляет собой ткань или непрерывно складывающуюся и разворачивающуюся структуру, непрерывно меняющуюся конфигурацию. Но кроме этого, роман еще должен быть достаточно большим. Потому что длительность того, что длится в безвременном «я», требует, чтобы опыт был достаточно продолжителен. В том числе, чтобы можно было соединить, например, различные облики или блики разных персонажей, засеченные по разным моментам времени, и тем самым дать роману временную форму. Следовательно, возвращаясь к теме «я», мы можем уже в более четкой форме связать нити, которые у нас мелькали, как в случае тех спиц, которые выскакивали на наружной стороне ткани, обращенной к нам, когда рисунок не виден. Теперь мы понимаем, что существует одно фундаментальное различие. Есть две категории «я», термин «я» употребляется в двух смыслах: первый смысл или первая категория «я» — то, что я назвал неопределенным, апейроном, безразмерным и неизмеримым хранителем определенного рода материала сознания. И второе — все другие, множественные «я». Все определенные «я» не могут быть одним, их много. В том числе много Марселей, много Альбертин, Сванов и так далее. Даже если мы можем приписать этому «я» какие-то свойства, — например, «Марсель-ревнивец», — все равно мы не получим ни одного «я» как носителя этого свойства по одной простой причине: можно показать, что это ревность к различным женщинам. Даже ревнивец не один, ревнивцев много. Так же как любящий Жильберту есть одно «я», а любящий Альбертину — другое «я».

Действительным, истинным «я» Пруст называет первое, безразмерное «я». И это же «я» есть «я» поэта или художника, или, на другом языке, некоторый действительный внутренний человек. Но всегда лишь возможный человек. Никогда не этот. О любом определенном человеке можно сказать, что он не это. Человек всегда определен, и всегда мы можем сказать: то, что определено, — это не то. А то, что остается неопределенным, — всегда какое-то и всегда никакое, ни одно из каких-либо, но некоторый внутренний универсальный человек. Мы никогда не можем говорить о нем в терминах размерностей, потому что стоит нам придать какую-либо размерность, например, какое-то свойство, и уже будет не то, о чем мы говорили. Значит, та безразмерность, о которой мы сейчас начали говорить, имеет одно известное нам проявление, связанное с так называемым законом интермитенции — перемежающейся лихорадки. Это нечто, что случается на мгновение так, что одно мгновение отделено от другого каким-то пустым пляжем. Там, в этой-пустоте, может быть еще что угодно, но «я» показывает себя перемежающимся образом. То, что сейчас я называю «я», — это во что мы на кратчайшее мгновение впадаем, но в чем не можем оставаться долго, потому что мы существа обычной жизни, мы рассеиваемся в ней, и поэтому одна интермитенция «я» отделена от другой интермитенции «я» пляжем рассеяния. Об этом интермитированном «я» Пруст неоднократно ведет разговор и начинает его с таких слов: что это за «я»? Например, о той же самой неопределенности, о которой я говорил, в его упоминавшемся интервью, оно опубликовано в сборнике «Против Сент-Бёва», сказано так:

Что это за существо, я не знаю (этот во мне сидящий внутренний человек). Я знаю лишь <х)но, что оно возрождается по связям звука гармонии и умирает, когда гармония перестает звучать, возрождается, когда встречает другую гармонию, питается лишь общим или идеей и умирает в частном, но в то время, пока оно существует, его жизнь приносит экстаз и счастье, и лишь оно должно было писать мои книги (р.557).

Ясно, что это говорится об авторе книги, о том «я», которое пишет книгу. И если уж автор не знает, кто это существо, то тем более, конечно, не знает об этом литературный критик, который пытался бы на основе сведений о его жизни понять содержание романа. Книгу могло написать лишь это существо, и оно во мне, отмечает Пруст, — интермитентно, существует перемежающимся образом. В другом месте, в маленькой заметке об отношении Сент-Бёва к Бодлеру, он пишет, что на последнем портрете Бодлера проступили черты его фантастического сходства с Гюго, с Виньи и с Леконтом де Лиллем, как если бы все четверо были лишь epreuves — опытами одного и того же лица. Значит, есть некий большой поэт, оттисками которого являются Гюго, Виньи, Леконт де Лилль, Бодлер. Все они оттиски поэта, который один с самого начала мира. Представьте себе, что и Гюго, и Виньи, и Леконт де Лилль, и Бодлер являются перевоплощениями или метаморфозами одной и той же души. Следовательно, сама теория метемпсихоза, то есть переселения душ, есть мифологическое отражение реального свойства нашей духовной жизни, а не выдумка.

Поэт един с самого начала мира… Но мы знаем, что начать нельзя, мы не можем выйти в начало сознательной жизни, потому что сознательная жизнь есть то, вопрос о начале чего не имеет смысла. Если мы поэты — то Он уже существует, а мы его вариации. Это одно существует с начала мира, но жизнь его интермитентна, говорит Пруст. Перемежающаяся и такая же долгая, как жизнь человечества. Согласно закону интермитентности живет неизмеримое, безразмерное, нулевое «я». Даже мы сами живы лишь в той мере, в какой являемся интермитенция-ми этого одного «я». При этом вы, конечно, понимаете, что когда говорится об интермитентной жизни, то имеется в виду вовсе не интеллектуальная последовательность. Не то, что Виньи продолжал Гюго или наоборот, или что Леконт де Лилль продолжал Виньи, — в смысле их интеллектуальной связи и преемственности. Это что-то другое, что ускользает от традиционных методов литературной критики и литературной истории. В связи с этой интермитенцией глубинного внутреннего человека или внутреннего «я» Пруст упоминает не только Гюго, Виньи, Бодлера, он называет всех своих любимцев, с кем чувствовал внутреннее сродство. Здесь и Жерар де Нерваль, и Шатоб-риан, Паскаль, потом Рескин, Метерлинк. И вдруг у него выскакивает тайная мысль, та же самая, которая была у французских символистов конца века, — мысль о том отношении, которое существует между ними, об интермитенции одного, а именно: о correspondances. Так называемых символических соответствиях или символической перекличке между одним и другим, помимо и поверх реальных связей последовательности, помимо расположения человеческих жизней в режиме жизни обыденной и повседневной.

Выход к этому интермитирующему «я» лежит через текст, через произведение. И автором произведения является не человек по имени Пруст, а живущее в нем, универсальное, неопределенное и безразмерное «я». На что же нам нужно теперь обратить внимание? Во-первых, важно воспринять что-то. А для того, чтобы воспринять, нужно построить метафору, иметь стиль. Стиль — не как украшение воспринятого, а, как выражается Пруст, — некий бессознательный костяк, покрытый нашими сознательно выбираемыми идеями, но такой костяк, который как раз и порождает то, что входит в содержание произведения, обладающего стилем. Ибо стиль не добавка к содержанию, а нечто, что производит те содержания, которые входят в произведение, обладающее стилем. Такой своеобразный круг. Значит, восприятие чего-то требует машины, скомпанованной структуры, чтобы воспринятое порождалось не естественным функционированием нашего аппарата восприятия, а внутри работы этой машины или этой структуры. Нечто вроде машин времени (времени в прустовском смысле). Во-вторых, восприятие чего бы то ни было в его реальности, а не в видимости и не в иллюзии, требует присутствия — полного, неделимого и нерастраченного. Непроизвольный характер такого присутствия называется у Пруста непроизвольной памятью, хотя можно выбирать и другие термины. Термины «утраченное», «непроизвольная память» и соответствующие теоретические размышления Пруста не имеют обязательной силы. Это не единственный язык, на котором может быть высказано то, о чем идет речь. В частности, то, что является законом нашей психологической жизни, Пруст констатирует в следующих словах:

Факты, поскольку они не порождают наши верования, не разрушают их (I,148).

Повторяю, нашему восприятию недоступны просто факты. Потому что восприятие располагается по структуре верований или пафосов. Эти пафосы не порождены предметами. Пафос любви к Альбертине не порожден качествами Альбертины. Следовательно, никакое сведение о чем-то неизвестном мне, о ее качествах (а проявлением качеств является какой-то ее поступок) — не может разрушить моей любви к ней. Потому что любовь к ней не порождена ее качествами. В мир верований факты не проникают, поскольку верования не фактами порождены. И обратная сторона этого же закона. В нескольких местах Пруст пишет: вот я вспоминаю что-то, что видел в Венеции, например, хочу вспомнить собор св. Марка — думаю о нем, якобы вспоминаю; захотел подумать о каком-то канале — думаю о канале; захотел подумать о цветах, которые видел на набережной, — думаю о них. Но каким же образом, замечает Пруст, я вообще могу что-либо вспомнить из того, во что я не вложил самого себя? Ведь в этом смысле время, ушедшее на то, чтобы смотреть на собор, когда смотрение есть средство, безразличное к самому собору (когда я пытаюсь вспомнить, фиксируя свое внимание), — это потерянное время. Потерянное время в смысле невложения себя.

Значит, если я вложил себя во что-то и вложенные куски меня живут уже своей жизнью, от меня независимой, будучи продолжены в предметах и скованные их рамкой, как у Данте души самоубийц живут, скованные корой деревьев, — тогда есть шанс, что я могу вспомнить. Когда буду полностью присутствовать. Когда эти куски моей жизни всплывут в том, что Пруст называет непроизвольным воспоминанием. Оно есть единственное полное восприятие или полное присутствие. Полное восприятие или непроизвольное воспоминание есть естественное действие чего-то. Не мое действие, а естественное действие некоторого сознательного бытия, которое мы называли неопределенным, безразмерным, неизмеримым. Тогда на уровне возможных действий самого субъекта или самого ищущего и испытующего человека остается лишь одно: оставлять и расширять пространство, в котором это естественное действие может совершиться. То, что только мгновенно и всегда на короткое время, — ты растянул в пространство, в топос. Поэтому у Пруста взаимозаменяемые термины — «время», то есть временной режим, и — «пространственный роман», временная психология или пространственная психология. Слова время и пространство Прустом употребляются в особом смысле. И в этом же смысле я говорю с вами о восприятии чего-либо как реального, или того, что в действительности происходит, что в действительности я чувствую. Ведь мы уже установили закон, что чувствуем мы в одном мире, а называем в другом. Этот разрыв можно максимально уменьшить, но полностью заполнить его нельзя. Узнать же, что на самом деле я почувствовал, требует всех «я». И на уровне стиля или моего мышления — требует транскрипции. То, что Пруст называет транскрипцией, или, в других случаях, амальгамой, требует, в свою очередь, соединения точек различных «я». Тогда то, что мы называем текстом, станет способом переключения из одного «я» в другое. И нет другого способа.

Факты не порождают верований, поэтому они их и не разрушают. Чтобы воссоединиться с фактом, который не проникает в мир моих верований, я должен воссоединиться с той чувствительностью, для которой этот факт существовал. Пройти к факту в пространстве однородных психических и логических операций я не могу. Когда я вспомню или пойму, говорит Пруст, тогда и встанет из праха то «я», в мире которого факт существовал. Встанет как чувственное существо. Значит, проблема хождения по точкам есть прежде всего проблема прохождения к точке чувствительности. Если не оживет «я», жившее в этой точке, то мы не сможем прийти к тому, что было фактом для этого «я». А то, что кажется фактом, всегда уходит корнями в пафос. Скажем, наш архетипический случай глядения на Рашель глазами Сен-Лу и глазами Марселя. Не исключено, пишет Пруст, что Сен-Лу сказали бы, что Рашель продавалась за двадцать франков, но он все равно любил бы ее. Ведь только ему известен тот личный корень, в который восприятие Рашель проросло, проросло в него самого и связалось с какими-то более широкими и высокими потребностями, потребностями Сен-Лу как духовного существа. Даже если такая потребность реализуется через любовь к Рашель — вспомните ее размытое лицо, которое просто плоский блин, пока на нем не взыграли блики желаний или пафосов (кстати, не случайно в кубистской живописи мы часто встречаемся с явлением лиц без черт), — то черты возлюбленной кристаллизуются в свете взгляда, идущего от Сен-Лу через Рашель к каким-то высоким ценностям духовной жизни. Поэтому, что бы вы ни сказали Сен-Лу о фактах, действительно имевших место в жизни Рашель и являющихся проявлениями ее натуры, он увидит их другими глазами. Он будет видеть таинственную конкретность, которая является законом любви и которая всегда имеет другую интерпретацию для того, что известно всем.

Между прочим, предельным случаем такого придания тайного конкретного смысла поступкам и свойствам любимого человека является весьма забавный текст в истории литературы. У Музиля есть рассказ, где происходит очень странная вещь: возлюбленная героя беременна, причем беременна ни от кого — герою она не изменяла. И рассказ построен так, чтобы предельным образом показать, что можно видеть невинными глазами виновную беременность, то есть воспринимать ее без причины. Такой предельно ясный для постороннего взгляда факт. Какие у него могут быть еще интерпретации? Но поскольку это любимое лицо живет в таинственном мире личных переплетений корней символов, исполнения своих обязанностей перед богиней (в случае Сен-Лу — это богиня искусства), то там можно увидеть поступок любимой настолько конкретно, что даже поверить в то, что тебе действительно виден таинственный смысл ее беременности, а именно — что возлюбленная беременна непорочным зачатием. Этот странный, мистический рассказ доводит до предела в общем-то обычную ситуацию нашей психической жизни, не имеющей таких предельных выражений. Но рассказ — это ведь экспериментальное проигрывание возможностей нашей психики и наших эмоций. На таком доведении До абсурда мы только и способны понять что-то, что действует в нас и абсурдность чего мы не видим, в силу отсутствия такого рода экспериментальных случаев в окружающей жизни.

Так вот, все это перечисление: полноты восприятия, того, что восприятие реальности требует всех «я», а на уровне стиля оно требует транскрипции, — все это я вел к тому, чтобы сказать: то, что я называл метафизическим, духовным взглядом на то, как устроен мир (а он устроен так, что в нем есть или постулируется существование некоторого внутреннего универсального человека, универсального в той мере, в какой он нулевой, не имеет измерений, размерностей), одновременно является и мыслительной, и жизненной техникой. В смысле обоснования того, что мы должны разлагать все «яйные» кристаллизации. Если мы что-то хотим узнать, то прежде всего в области узнавания мы должны не допускать в самих себе, не предполагать, не приписывать себе как автору построения текста или возможных последующих решений никаких свойств (скажем: я ревнив, я скуп). Поскольку то, что нам кажется свойством, есть лишь отложение динамического сцепления сил. Любящий Сен-Лу не есть свойство Сен-Лу. И любовь его к Рашель не есть проявление его свойств. Возлюбленная Рашель носима на волне иллюзорного «я», которое само есть продукт сцепления или отложения динамического действия каких-то других сил. Следовательно, чтобы нам узнать, что это за силы, у нас не должно быть никакого кристаллизованного «я». Если оно есть, — мы не узнаем. Хотя копаясь в собственных свойствах на уровне психологии и разбираясь в свойствах предметов, к которым так или иначе относимся (предметы таковы, поэтому я к ним так отношусь), мы, конечно, будем реализовывать при этом законы, в силу которых что-то предстает нам в качестве свойств, слепив нас с ними, ибо у нас есть в них жизненная потребность. Нам жизненно необходимо иметь Рашель. Однако, чтобы увидеть законы, а не просто реализовать их, мы должны ввести безличное «я». Или, как выражается Музиль, — «человека без качеств».

Пруст по этому поводу пишет, в частности, так:

Люди же, исповедующие позитивную, почти что медицинскую философию, вместо того, чтобы экстериоризировать объекты своих вожделений, пытаются выделить (чтобы управлять своей жизнью) в уже прошедших годах некоторый фиксированный осадок (отложение) привычек, страстей, которые они рассматривают как характерные для себя, чтобы потом сознательным усилием организовать свое существование, максимально приспособленное к удовлетворению имеющихся наклонностей и стремлений, вытекающих из их качеств (I,279).

Он называет такую философию или такой взгляд позитивным или позитивистским медицинским взглядом и полагает, что это и есть экран, закрывающий возможность действительной жизни и любую возможность что-либо в жизни понять. В других случаях он говорит об этом же как о проблеме свойств характера. Причем свойство и характер для него одно и то же; характер не есть что-то, присущее человеку. Более того, попытка предположить в самом себе наличие какого-то характера как свойства является верным шагом в объятия иллюзии. И то же самое разыгрывается у Пруста в плане «эстетической» теории, то есть в плане проблемы эстетических качеств предметов: обладают ли сами предметы эстетическими качествами или не обладают. Таким образом, мы понимаем, в какой сложный кристалл должны выпадать из раствора предметы, чтобы обладать потом для нас эстетическими качествами. В случае эстетических качеств Пруст пишет следующее (если помните, в романе фигурируют сестры бабушки — весьма литературные дамы, устремленные ко всему высокому и считавшие, что детей нужно воспитывать на произведениях искусства, которыми мы восхищаемся в зрелом возрасте):

И все это потому, очевидно, что они воображали эстетические качества чем-то вроде материальных объектов, для которых достаточно просто открытого глаза, способного воспринимать их (в пустоту взгляда), вместо того, чтобы медленно давать вызревать эквивалентам этих предметов в своем собственном сердце (I,146).

В плане рассуждения о характерах (а как вы знаете, всякое литературное описание есть описание характеров) Пруст говорит, что самое главное — это блокировать в своем взгляде на вещи предположение, что наша личность или наш характер опирается на неизменное верование, подобное спиритуальной статуе. Это служит у него общим названием для всего, что представляется нам в виде качеств и свойств явлений, предметов, людей — спиритуальная статуя. Нечто, что нам присуще, когда мы являемся носителями какого-то свойства, и это свойство выступает как спиритуальная или духовная статуя. Что же касается самого романа Пруста, то в нем нет таких статуй, поскольку каждый характер подается через транскрипцию разных, амальгамированных временных пластов. Точно так же, как и описание обычных предметов дано в виде амальгамы в них совершенно разных перспектив, разных точек зрения. То, что описывается, вообще не выступает как свойство предмета. Скажем, приехавший в Бальбек Марсель видит предметы в комнате отеля. Как они описываются? Аналогичную попытку мы встречаем, кстати, и у Набокова — предметы у него описываются как живые существа; главная метафора у Набокова всегда зрительная, световая. Она распространяется даже на те описания, которые обычно в романах являются чисто физическими. Например, в силу световой метафоры материя предметов и вещей складывается из их многократных отражений, видимых на зеркальной поверхности шкафа. Такое описание само является элементом в движении субъекта к освоению предметов, превращая их в часть его жизни. И поэтому поверхность предметов в комнате становится враждебной, падающие на нее лучи света не только как бы отскакивают от поверхности, но еще и отталкивают персонажа, воспринимаются как враждебно на него направленные. А теперь вспомните прустовскую метафору моря, перемешанного с окружающим пейзажем, и то, что Марсель видит в живописи Эльстира. Именно такого рода вещи у Набокова распространялись на движение, на чисто физические действия персонажа. Скажем, такой-то вышел из отеля и пошел направо. Простите, а почему направо? — пишет Набоков. Действительно, описание мы воспринимаем как описание физически происшедших событий, а литератор спрашивает: почему — направо? Ведь он мог пойти и налево. И он как бы отменяет это движение в самом же тексте, возвращает его, и начинается другое движение. Здесь имеется в виду та же проблема, с которой сталкивался Пруст, — проблема бесконечности описания внешних предметов как таковых, как наделенных какими-то свойствами, когда они не содержат в себе критериев, почему именно одно, а не другое. Почему, собственно, пошел направо? Ведь если пошел направо, то это, очевидно, может быть элементом какого-то смысла, заложенного в самом произведении. А так — можно пойти и направо, и налево.

Вы, наверное, видели замечательный фильм Рене «Providence». Там самой текстурой фильма очень хорошо изображена, с одной стороны, как раз необязательность описания, а с другой — участие описываемых элементов в движении смысла. Не готовая ситуация свойств, а движение смысла, после которого появляются свойства. Движения героя фильма в действительности — мы не сразу это понимаем, а узнаем лишь потом, — являются как бы материализациями вариантов написания сценария самого фильма. В фильме присутствует сценарист, который сидит, пьет виски и одновременно как бы задает направление сюжета в зависимости от степени своего опьянения. Герой идет направо, но в это время сценарист решает, что, собственно говоря, он должен пойти не направо, а налево, и вдруг действие перемещается — в зависимости от сцеплений пишущегося сценария. Или: в одном эпизоде юноша и девушка сидят на скамейке, и он чувствует эротическое возбуждение, она тоже чувствует, что он возбужден, и ожидает от него действия, которое обычно следует за возбуждением, а он шепчет: я не могу, по сценарию сейчас иначе. И все действительно меняется…