Лекция 9

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лекция 9

Продолжим наши занятия. Я уже говорил вам о том, что вся тема духовного поиска и становления личности у Пруста парадоксальна. Она вращается вокруг странной идеи: то, что мы переживаем, испытываем, ощущаем, видим, все это в действительности является или становится ощущением, восприятием, переживанием, только если сначала понято, а потом почувствовано. Я просил вас обратить внимание на парадокс, который можно не заметить, ибо текст красив, слова в нем цепляются одно за другое, и такие вещи могут не остановить нашего внимания. А внимание работает только тогда, когда оно остановлено. То есть когда что-то «утруднено». И поэтому моя задача состоит не столько в том, чтобы пояснять текст Пруста, сколько в том, чтобы его утруднять. Иначе говоря, чтобы морочить вам голову. Так вот, одно из утруднений — та цитата, которую я вам приводил. Эти раздирающие душу воспоминания обладают странным свойством представлять собой некую «двойную борозду», независимо от нас в нас проведенную (слово «двойной» здесь не случайно, дальше мы увидим его многозначность). А с другой стороны, они ясно показывают, что все наши огорчения, радости, переживания мы познаем много времени спустя, после события. Ибо, чтобы их почувствовать, нужно было понять событие: мы что-то пережили, проходит время, и мы начинаем понимать. Ведь так? Но Пруст говорит не это. Он говорит другое (хотя его фраза построена, казалось бы, именно так). Проблема не в том обыденном времени, обычном времени нашего сознания, которое отделяет удар ощущения и следующее за ним понимание. Пруст имеет в виду другое время, которое построено так, что мы начинаем переживать нечто лишь после того, как что-то поняли, или, — переходя на другой язык, который совпадает с языком Пруста, — создали. Мысль Пруста состоит в следующем: чтобы испытать, нужно создать.

Я хочу коротко определить то, что я сейчас сказал. Определить в качестве начального шага последующего движения, движения многоступенчатого и по спиралям. Мы говорим, что наше познание мира опытно. То есть, что бы мы ни познавали, что бы о мире ни думали, в конечном счете все это сводимо к тому, что мы можем непосредственно испытать, почувствовать, увидеть, и, следовательно, почувствованное, увиденное, испытанное является критерием истины. Но в мудрой части истории философии (я говорю «части», потому что не вся философия есть история сплошной мудрости) считалось (например, так считали Кант и Декарт), что наше познание есть не опытное познание, а познание для опыта. У Декарта и Канта, этих странных героев в философии (в простом и прямом смысле этого слова) видно, что подумать что-нибудь, помыслить требует героизма, в том числе риска. Нужно рискнуть и выдержанно постоять в горизонте риска. А это трудно. Так вот, слово «опыт» для Декарта и Канта означало героическое усилие души, держащейся там, где она себя потратила, то есть ангажировала.

Наверное, вы замечаете, что я вновь привожу невинно-парадоксально построенные философские фразы, где казалось бы незаметные филологические оттенки несут в себе целую пропасть разницы смысла. У Канта в одной поздней работе есть такая фраза, которую все историки философии считают продуктом старческого слабоумия, ссылаясь на многочисленные повторения в ней. Повторения очень понятные. По своему личному опыту чтения Канта я могу сказать: понять то, что у него написано, действительно трудно, — причем под трудностью я имею в виду не плохо или трудно написанный текст, но трудность ухватывания самой мысли, именно той, которую он увидел, настолько это стоит на грани человеческих способностей и возможностей (для самого Канта, не только для читателя), — что приходится все время возвращаться к тексту и пытаться в тысячный раз снова уловить то, что мелькнуло в виде истины. Сообщить же другим это почти невозможно, еще более невозможно, чем понять. И Кант в тысячный раз пытался выразить то, что увидел. Особенно в старости, потому что он считал, что написанное не выразило увиденного им, что окружающие не поняли, о чем шла речь. Следами этого непонимания являются, в частности, и немногочисленные книги, написанные о Канте, которых ко дню его смерти уже насчитывалось около двух тысяч, а сколько было написано после… Между тем в своей последней книге, пытаясь найти переход от философии к естествознанию, к физике (она так и называется: «Переход от метафизики к физике»), он пишет, что физика есть не познание мира опытом, а познание мира — для опыта. То есть мысль Канта та же самая, что и мысль Пруста: познание есть некоторая конструкция, некоторое построение. В дальнейшем я буду употреблять слово «артефакт» (одинаковое для познания и для произведения искусства), именно в этом смысле. То, что создается своей жизнью в нас последним ударом опыта, испытания. Ибо то, что получено от мира не просто наблюдением, а в результате испытания, познания, — и есть истина. Она как бы висит на кончике луча познания, в которое всегда включены искусственные вещи — логические, абстрактные построения, либо особого рода материальные построения. В физике, например, это построения экспериментальные, и в литературе, как ни странно, то же самое. Поэтому мы занимаемся сейчас фактически экспериментальной психологией, в отличие от наблюдательной. В действительности, экспериментальная психология (хотя ее ищут с конца XIX века), и именно в строгом смысле, давно уже существует. Она существует в произведениях искусства, в литературе, и, в частности, в испытании мира, о чем я уже говорил, в реальном его переживании, которое, как пламя, вспыхивает и так же, как пламя, неудержимо, оставляя след лишь на кончике какого-то согласованного или когерентного луча. Помните гиперболоид инженера Гарина — странный вид предсказания (нам кажется это предсказанием последующих открытий), а на самом деле это просто метафора, всплывшая из глубин нашей душевной жизни и своим строением соответствующая тому, как мы сами устроены. А мы устроены так, что в этой вспышке мы познаем. Вспышку же индуцирует или вызывает некоторое сложное построение.

И применительно к этому Пруст обронил следующую примечательную фразу. Я уже говорил вам, что в нескольких местах, в особых тонких пунктах романа, у него выскакивает слово «призвание» или «предназначение». А иногда там, где должно стоять слово «предназначение», стоит слово «вера». И вдруг в одном из мест у него встречается словосочетание «экспериментальная вера». Создать, чтобы испытать, — именно это имеется в виду, когда Пруст говорит, что мы познаем лишь много времени спустя после события, ибо чтобы почувствовать переживания, вызываемые событием, и почувствовать само событие, — нужно было «понять». Потом у Пруста вместо слова «понять» будет фигурировать слово «создать» или «сотворить». Причем этот образ создания совместим у него с другим сквозным образом, который также будет для нас решающим, — с образом книги. Я сказал: создать, чтобы испытать. А теперь параллельно или дополнительно к этому другой образ, вторая сторона таинственной двойной борозды. Значит, одна сторона борозды — создать, а другая говорит о том, что создаваемое есть книга. Что это за книга? Известная, конечно.

Пруст продолжает эзотерическую, скрытую традицию европейской мысли, которая в XVII веке выразилась, в частности, через Спинозу, занимавшегося герменевтикой (интерпретацией Библии), — это традиция рассматривать книгу как природу. Ни один специалист по истории искусства Возрождения и сегодня не обходится, например, без указания на Галилея, который ввел эту тему. Для Галилея природа есть книга, написанная языком математики, и этот язык нужно уметь читать. Скажем, одним из элементов чтения языка природы была живописная перспектива. Это элемент языка, но на нем написана «книга природы». Затем эта тема промелькнула в уже упоминавшемся мной метафорическом выражении Гюго, который сравнивал роман с собором. Помните, в самом начале я говорил, что собор это место, находясь внутри которого мы доступны или открыты тому, чтобы в нас что-то произошло. Собор внутри себя производит через нас наши состояния. То, что мы видим, не есть продукт нашего зрения, в горизонте которого стоит собор, мы внутри собора и являемся как бы элементом резонанса его симметрии, его структуры. Его структуры что-то производят. Гюго сравнивает роман с собором, имея в виду романическое произведение искусства, которое не изображает что-то, не имитирует, а само является производителем внутри себя своего собственного мира. В этом смысле роман не есть зеркало действительности, как если бы какие-то эффекты, явления действительности были отражены и записаны в романе и у нас был бы оригинал и копия оригинала, называемая романом. Нет, роман состоит из таких событий, которые внутри него самого произведены его собственной структурой. Пруст имеет в виду наши реальные переживания, которые, будучи реальными, в то же время генерированы какой-то созданной структурой. Такова и книга. Книга, как и природа, работает, производит. Именно это имеется в виду под второй или параллельной темой у Пруста — темой книги как природы. Книга не как что-то вторичное, могущее не существовать, а как нечто, что производит, подобное природе, она не является простым описанием, предмет которого лежит вне его самого. Ибо что такое зеркало? Зеркало есть отражение, предмет которого находится вне его самого. А теперь представьте себе систему зеркал, внутри которой есть какая-то игра отражений и какие-то реально воспринимаемые явления, фигуры, индуцированные игрой многократных отражений.

Так вот, одновременно у Пруста есть интересный упрек в адрес Гюго, в адрес его последних поэм и стихов. В одной из статей он пишет, что Гюго слишком много мыслил, вместо того чтобы давать мыслить. Попробуем это уловить. Гюго мыслил и излагал продукты своего размышления. Ведь мы мыслим всегда о предметах, которые отличны от самой мысли. И предмет мысли мыслим так же, как я смотрю, например, на эти очки — они вне меня. Есть две вещи: есть очки и есть образ этих очков, который я продумываю. Пруст же считал, что действительная задача поэта состоит не в том, чтобы мыслить. При этом он не имел в виду, конечно, что поэт не ученый и поэтому не должен мыслить. Кстати, я должен предупредить, что в той области, в которой мы находимся, вообще не существует принятых различий. С одной стороны, — нет различий между чувством, рассудком, воображением, памятью и так далее. Мы ничего этого не знаем. И будем что-то знать, только если введем в контекст нашего рассуждения. А с другой стороны, мы ничего не знаем о различиях между наукой, искусством, этикой. Для нас все эти различия просто-напросто не существуют. Потому что мы движемся в той области, в которой нет этих различений. Итак, Пруст говорит, что задача произведения состоит в том, чтобы давать мыслить, то есть создавать нечто такое, что порождало бы мысль. Как порождает природа. В XX веке, скажем, у Цветаевой, были аналогичные идеи, и хотя звучат они не похоже, но она фактически говорила о том же: что в искусстве стоит не проблема творчества, а проблема рождения, что действительная поэтическая проблема — это проблема того, чтобы рождать, как природа, а не творить, как человек, выполняющий некую планомерную и целесообразную деятельность. Эту разницу нам нужно уловить.

Проблема создавать, чтобы чувствовать или испытывать, есть одновременно проблема книги или такого текста, который внутри себя порождает мысли, состояния, переживания. Или, иначе говоря, это проблема рождения. Кстати, у Гете был довольно забавный ход — я вам приведу его, чтобы пояснить, что хотя мы употребляем термины «мышление», «чувство» и так далее, речь идет не совсем о тех проблемах, которые традиционно рассматриваются в этих терминах. Гете говорил (и это похоже на идею «собора» Гюго), что всего мышления не хватило бы на один акт мысли. Очень странная фраза. Здесь, конечно, не имеется в виду, что для того, чтобы совершить акт мышления, нужно жить, иметь тело. Для акта мысли, кроме нашей деятельности, которая контролируется сознанием и целенаправленной волей (ведь мы организуем акты нашего размышления), нужно еще и то, что рождает мысль. Прустовский термин «рождать мысль» относится к тому, что очень трудно ухватить. Когда мы это выражаем, все выглядит просто тривиальным или даже глупым парадоксом.

Тема книги, которую я теперь начинаю рассматривать, возвращает нас к тем страницам, которые я вам цитировал. Возвращает к темам смерти и той борозды, которую прорывает в нас неожиданное впечатление. Я говорил вам, почему смерть или образ смерти является тем измерением, внутри которого впервые открывается сознательная жизнь, — потому что это некоторый предельный образ. В том числе предельно представляющий в себе связку того, что и выдумать нельзя. Это тема связки невыдуманного и в то же время ненаблюдаемого — связки какого-то смысла, одновременно духовного и чего-то материального. Подобно сверхъестественным письменам, которые, как огненный перекрест-монограмма, отпечатаны в нас. И у Пруста не случайно появляются неожиданные, казалось бы, ассоциации с образами крестовой муки Христа (гвозди, которыми прибит образ умершей бабушки). Это перекрещения — раздирающие нас, потому что мы действительно распяты в том смысле, что оказались между чем-то, что и нематериально, невидимо, и в то же время не есть мысль. Ведь именно мысль считается невидимой и нематериальной. И считается, что мысль можно придумать, можно выдумать. А это — что-то, что и выдумать нельзя. И наблюдать нельзя и выдумать нельзя. Почему мы распяты? Да потому, что эти две вещи, которые взаимно исключают друг друга, нужно держать одновременно. Мучиться. Было бы просто, если можно было выбрать то или другое. Но мы раскорячены. Поэтому — двойная борозда.

А теперь возьмем чисто филологический материал и посмотрим, какой синонимикой и какими параллельными темами пользуется Пруст, продолжая тему, открытую нам смертью как предельным образом самой этой темы. Эта сверхъестественная графика или двойная таинственная борозда у Пруста является элементом внутренней книги неизвестных знаков. Внутренняя книга неизвестных знаков. Раз мы ввели тему книги как второго лица темы смерти, то должны понимать, что это книга не в обычном смысле слова. Книга обычно написана знаками алфавита, а тут — внутренняя книга, состоящая из неизвестных знаков или знаков неизвестного. Кстати, такими же знаками (знаками внутренней книги) являются и некоторые вещи другого рода. А именно те, которые Пруст называет качествами языка. Именно из качеств языка или из языковых качеств должно составляться произведение искусства, которое и есть, как говорил Пруст, подлинный страшный Суд. Во французском тексте этот традиционный термин звучит немножко точнее: dernier — последний суд (III,880). Пруст стоит перед феноменом книги и самого себя, пишущего книгу, и мы должны понять, что он делает, что такое книга, зачем она, когда у него вырывается: истинный последний Суд. Очевидно, он истинный в силу того, что вошло в истину. Последний суд есть последний суд над миром. То есть над тем, что вошло в этот последний суд. И это качество языка. Вы смотрите на меня с недоумением: что, мол, прицепился к какой-то банальности. Но я повторяю, что согласно Прусту язык содержит в себе не только знаки, которые обозначают находящиеся вне предметы, здесь всегда нужна некоторая третья операция. У нас есть знаки и предметы, а еще — мы, которые должны соотнести знаки с предметами, и в языке есть также особого рода знаки, которые являются как бы его стилистическими качествами, которые показывают истину сами по себе, не нуждаясь в операции соотнесения знака еще с каким-то другим предметом. Это и есть качества языка.

Все, что я сейчас говорю, в каком-то смысле автобиографично, так же как автобиографично для меня мое обращение к Прусту. Я как бы снова вернулся к временам моей тбилисской юности. Когда мне было 17 лет, я часто проводил время в деревне — есть такая деревня Шиндиси, около Гори, а иногда — в лечхумской деревне. И там, влюбленный в Стендаля и Руссо (я говорю о деревне, потому что в деревне, в ее более чистом воздухе — прозрачнее очертания предметов, в особенности предметов социальных), я впервые пережил именно тот опыт, который у Пруста назван качествами языка. Может быть потому, что у меня такой темперамент или так организована чувствительность, но впервые некоторые проблески социальных истин открылись мне через язык. Не через то, о чем говорил язык, что он рассказывал как историю, а через качества самого языка. Я помню, что как раз в деревне я читал газеты, в которых тогда разоблачались космополиты и так далее. Что там только не разоблачалось. А я продолжал свою внутреннюю юношескую тему: размышлял о том, что не может быть, чтобы правда говорила на этом языке. Этого не может быть. Обычно, чтобы установить правду, мы нуждаемся в социальных исследованиях, в специальных анкетах, в опыте. Нужно многое увидеть, исследовать, собрать факты — чтобы что-то установить. Но есть другой, простой путь: можно внезапно, сразу понять, что так говорить может только ложь, такой тон может быть только у лжи. Пруст и называет это качеством языка…

Итак, Марсель сидит в библиотеке у Германтов (сцена из третьего тома романа), он пришел в гости, через много лет после описываемых в предшествующих томах событий (что важно, потому что уже собрались, спустя все это время, люди в своем беге навстречу смерти; потом он увидит на бале Германтов привидения, там будет разыграна целая драма и комедия, и фарс, и трагедия узнаваний, когда перед ним предстанут обломки тех людей, которых он помнит и знает, или знал совершенно другими, и он будет читать на «раззоренных лицах» и телах следы работы времени и вычитывать смысл). А сейчас он сидит в библиотеке и предается размышлениям, поскольку, пока он шел через двор к помещениям дворца, он уже испытал несколько потрясений: неровные плиты мостовой, которыми был вымощен двор, вызвали целую бурю — подряд идут удары реминисценций, и его размышления перебивчивы. С одной стороны, он пытается разобраться в природе своей чувствительности, потом размышляет о природе произведения искусства, потом начинает думать о том, почему для него неприемлем социальный роман, то есть роман, написанный на тему с социальным значением, служащий какому-нибудь социальному делу; ведь все те, кто пишут большие социальные фрески или борются, — приходит он к выводу, — с презрением и с насмешкой относятся к качествам литературы — к качествам языка, к стилю. А в действительности это единственное, что может поставить нас на путь истины, потому что правда существует не отдельно от своих элементов, а как их внутренняя атмосфера. И мы узнаем ее не прямым сообщением нам на каком-то языке, а узнаем через качества языка.

Чтобы резюмировать сказанное, подчеркну еще раз: мы должны понимать, что истина и правда не есть какой-то отдельный предмет, а есть что-то, что витает между предметами или между словами. Видение истины есть видение, которое можно было бы назвать «промежвидением». Если мы что-нибудь видим — мы видим промежвидением. Это то, что у Пруста называется качествами языка. Значит, книга или произведение искусства содержит в себе нечто, что является качествами языка или неизвестными знаками. И тут же, в скобках, Пруст вдруг замечает, что это рельефные знаки — les signes en relief (III,879). Написанные знаки не имеют рельефа, а это — неизвестные знаки или знаки неизвестного, которые рельефны. А рельеф вылеплен из нашей плоти, это двойная борозда. Следовательно, мы должны понимать, что это не просто знак. Как и Пруст, мы здесь все время боремся с трудностью передачи выражения несомненных для нас очевидностей, очевидной истины, теряющей, однако, свою очевидность именно в тот момент, когда пытаешься ее выразить. Именно в этот момент она теряет свои четкие очертания — ты начинаешь говорить, и они теряются. Итак, речь идет о знаках, но рельефных, и этот рельеф вылеплен из нашей плоти, из огненного перекреста-монограммы. Как скрестилось небытие и бытие бабушки в нерасторжимый образ, нерасторжимое впечатление, состоящие из двух противоречащих друг другу вещей. Потому что небытие — это не бытие, а бытие — это бытие. И они взаимно исключают друг друга. Но вместе они создают рельеф. Это не обычный, письменный знак нашего языка, но знак-иероглиф. Пруст пользуется этим термином, потому что иероглиф — это одновременно знак и обозначение, изображение самого предмета. Такими иероглифическими знаками могут быть облако, треугольник, колокольня, цветок, камушек. Это и есть буквы книги. Той, которая есть природа. Или, как говорит Пруст, — маленькая борозда, которую вид колокольни или боярышника вырыли во мне (III,891). То есть все эти знаки одновременно — «вырытые знаки». И еще более определенно Пруст называет их профетическими птицами, которые являются носителями (les porte-parole) какого-либо психологического закона (III,900). Это очень древняя теория истины, связанная еще с египетским тайновидением (чтение истины, чтение будущего по рисунку полета птиц). Птицы-профеты. Именно об этом он пишет, как бы постоянно призывая: слушайте, вслушивайтесь в слова глупых людей, с умными беседовать — тратить время. Истина гораздо доступнее в нелепых словах, которые повторяются глупцами, как попугаями, там — профетические птицы летают. Между словами. И это всегда материальный след, как след полета птицы, он расшифровывается по рисунку полета. Точно так же, как пророческое щебетание птицы — в нем слышно что-то другое.

И тут же Пруст начинает тему, которая будет для нас продолжением того, о чем мы уже говорили. Все эти «птицы», которые вылетают из междусловья, из междузначения, или из междусмысла, их материальный облик обладает каким-то свойством — мы его не искали и не могли изобрести. Истина — это жалящий укол. То есть истиной является то, что будет жалящим уколом. Или иначе: жалящий укол — это то, в чем мы можем прочитать истину. Но ведь никто не ищет жалящих уколов. Они могут быть только неожиданными или внезапными. Пруст пишет (подспудно излагая свою теорию мышления, теорию истины), что мы можем сколько угодно переворачивать в нашей голове все возможные истины и все возможные идеи, мысли. Истина в них даже не ночевала. И только извне, когда меньше всего этого ожидаешь, она наносит нам свой жалящий укус и ранит нас навсегда (II,1114). Тем самым Пруст снова вводит тему смерти.

Помните, я говорил, что в нашей геометрии духа и геометрии переживаний есть закон неделимости энергии: мы можем что-то воспринять, когда встречаем то, что к нам приходит в качестве восприятия с нерастраченной энергией. А истина предполагает трату, и эта трата энергии, которая идет на истину, она совершается смертными следами, берущими из нас самих материал для своего строения. Это таинственные борозды, и материал их взят из нас самих. Потому что только интенсивностями нашей ангажированности, того, что мы вступили в мир на свой собственный страх и риск, мы становимся на путь истины. Пруст говорит:…но в жизни мы разоряемся, заболеваем, мы убиваем себя ложью, чтобы открыть истину (III,909).

То есть мы должны умирать, чтобы открыть истину. Два пояснения. Открыть истину означает: испытание мира — оно на кончике луча понимания. На кончике луча вспыхивает пламя испытания, действительного испытания нами мира. И это действительное испытание и есть истина, которая, во-первых, абсолютная и, во-вторых, внутренняя. Это как бы постижение мира изнутри, а не наблюдение его извне.

К этой теме абсолютной истины я еще должен буду вернуться, пока же помечу одной нерасшифрованной фразой, что если бывают истины, то они бывают только абсолютными. Вопреки принятой теории. Никаких относительных истин не существует. Существует только относительное знание. А истина всегда абсолютна. Но истина помещена на кончике согласованного луча, а луч согласовывается созданным или буквами книги. Ими индуцируется и согласуется луч, и на конце этого луча — его можно называть созданием или пониманием — на конце этого луча создания, креации или понимания, на конце луча испытания — истина. То есть реально нами в нашем теле переживаемое и есть истина. В этом смысле, конечно, искусство, как и наука, и все, что мы делаем, имеет доступ к абсолютной истине. Для Пруста абсолютное произведение состоит из таких абсолютных истин-переживаний.

И второе пояснение. Я говорил, что в жизни мы разоряемся на женщину (у Пруста это тоже устойчивая тема, он много выводов делает из того, как вращаются деньги в этом разорении на женщин, как дорого мы покупаем то, в реальном присутствии чего часто умираем от скуки…). Итак, мы разоряемся, заболеваем, мы убиваем себя ложью. Впечатления, из которых мы заимствуем свой строительный материал, — ложь, как и те буквы книги, из которых складывается истина, — ведь они тоже ложь, иллюзии. Странная вещь. Опять у Пруста антиномическое уравнение: каждая такая птица — будь это вид колокольни, камушек, облако, но особый камушек, особое облако, которые прочертили во мне след, «двойную борозду», — они одновременно иллюзия. И они же истина. Если мы прочитаем. Значит, согласно Прусту, истину можно прочитать только внутри или в теле особого рода иллюзии. И такую иллюзию, или ложь, нужно проживать, то есть нужно каждый раз умирать, потому что они наша смерть. Поскольку это куски, внешние обрывки нашего тела. Вот тут облако, а вот здесь камушек, о который я споткнулся. А здесь колокольня, в которую я вперился и разгадать никак не могу, и она преследует меня, как преследует Пруста… Этот пассаж Пруст завершает так:

Впрочем, правда ли, что только из пустой породы (как из геологического месторождения) этих лжей можно извлечь, если настала пора перестать быть поэтом (речь идет о людях, которые вместо того, чтобы создавать, почувствовать, предаются тем чувствам, которые имеют: облачко вызвало радостное ощущение, я ему предаюсь и написал стихотворение), и только из них, то немногое от истины, что мы можем извлечь. Горести наши являются нашими таинственными и нами ненавидимыми слугами, против которых мы боремся и под власть которых все больше и больше попадаем. Жестокие слуги, незаменимые (для поиска истины ложь ничем заменить нельзя) и подземными путями ведущие нас к истине и к смерти Счастлив тот, кто встречает первую (то есть истину) раньше второй, и для кого, как бы ни были близки момент истины и момент смерти, час истины звучит раньше часа смерти (III,909–910).

Я говорил вам, что мы поставлены миром в нулевую точку, и в этой точке у нас есть один вид движения — движение вглубь, поскольку есть два «я». Одно «я» — которое получило впечатление, а оно лживо, потому что не понято, но оно должно быть, потому что без лжи не будет истины. И это «я» может соединиться со вторым «я», которое в этой же точке, но оно понимающее — это когда мы нырнули вниз, как бы под землю, и вынырнули оттуда (как у Данте), перевернувшись, чтобы снова оказаться головой вверх, уже в истине. В другом «я» в той же точке. Так вот, напомнив эти подземные пути, Пруст и выявляет основную связь между жизнью и смертью, которая является одновременно законом нашего мышления. А именно, что истина — только сейчас. Только здесь и сейчас. Истина не сложится добавлением одного элемента к другому, она не придет завтра. То, что я сейчас испытал, смысл этого не создается из добавлений и прогресса степеней. Истина не знает степеней. Она вся только сейчас. Как бы вся мысль и вся жизнь — в один миг, в один момент — присутствуют целиком. Поэтому нельзя извлечь смысл, завершенный и полный, пока жизнь продолжается.

Есть старый греческий миф, скорее даже не миф, а некий афоризм. Один из первых философов, мудрец Солон был спрошен Крезом, чудовищно богатым царем, видел ли когда-нибудь Солон счастливого человека. И Солон ответил, что нет, никогда, и что вообще нельзя видеть счастливого человека. Почему?

— спросил Крез и возмутился: ведь перед тобой я — самый счастливый человек на земле, потому что я самый богатый. На что Солон ему сказал, что об этом пока рано судить, так как Крез еще жив. Так оно и случилось. Известно, что некоторое время спустя после этой беседы на государство Креза напали враги, разгромили его и убили Креза. Греческая философская мысль полагала, что лишь смерть придает нашей жизни завершенный вид. Жизнь должна завершиться, и тогда можно ответить, счастлив ли человек. А пока жизнь продолжается, сказать ничего нельзя. Напомню вам еще одну легенду, не менее выразительную, о греческой матери, сыновья которой, два прекрасных гармоничных легендарных грека, победили на олимпийских соревнованиях в беге на колесницах. К вечеру соревнования закончились, братья покрыты славой, а слава для греков это некий ореол, подобный окутывающему нас покрывалу. Оно окутывает нас, и мы целиком присутствуем внутри этой одежды. Слава есть завершенность. Так вот, эта завершенность случилась, усталые сыновья уснули, и мать взмолилась богу, чтобы он забрал их себе. Она просила, чтобы они умерли во сне. И бог выполнил эту просьбу, и они стали теми, о ком можно сказать, что они славные герои. А если бы они продолжали жить, то не смогли бы пребывать в этой завершенности — локоть или нога высунулись бы из-под покрывала, а на ногу ведь кто-то может наступить или ударить по локтю… и сразу разрывается образ. Значит — это предельное испытание, и мы можем испытывать что-то в действительности и по-истине, только отталкиваясь от предельной формы испытания, предполагающего завершенность жизни. Повторяю, с одной стороны, нужно быть полностью живым — здесь и сейчас, а с другой стороны, продолжение жизни исключает истину. В реальной жизни и в реальном ходе самостановления человека, его испытания, это означает простую вещь: мы тратим себя, каждую минуту мы умираем — и тогда живем. Живем как понимающие существа, как что-то испытывающие. Человек стремится к жизни в простом, элементарном смысле слова, который, однако, несколько отличается от обыденного. Жизнь означает не продолжение жизни, а интенсивность, ощущение себя живым. Нас радует наше состояние радости.

Следовательно, жизнь и смерть для Пруста есть участники минимального куска жизни или мира. Обычно мы представляем себе, что есть пространство протяженности жизни, а потом наступает смерть. И мы умираем в том смысле, что во времени постепенно стареем. Мысль Пруста состоит в другом, она прямо обратна: внутри малейшего куска жизни уже присутствует смерть. Жизнь и смерть связаны. Не в том смысле, что мы изменяемся, старея, в ходе времени, а в том, что внутри, не над, а внутри каждой частицы жизни присутствует смерть. Если это жизнь, то значит, здесь и смерть. Что относится и к так называемой истине. Если под истиной понимать то, что понимал Пруст, то есть то, что невидимо. Нечто, что не является предметом, а является пониманием.

Понимание не венчает мир. Вот мы говорим, что есть мир посюсторонний, а есть — потусторонний. Мы как бы разделяем: там живут боги и истины, а ниже живет большой мир, наш мир, мир смертных, мир лжи. Но религиозная и философская мысль утверждает, что внутри мира, в каждой его частице все это соединено. Поэтому тот мир не «над», а он присутствует здесь, в малейшем. И модус его присутствия прежде всего — это независимость в нас от нас самих. И язык, о котором я говорил, состоит из следующих элементов: птицы-профеты, неизвестные рельефные знаки, борозда, качества языка. Все это иероглифы, которые не просто являются изображением предмета, а обладают свойством определенной связки, соотношения, которое задается законом присутствия смерти. Чтобы мы вообще могли видеть невидимое — то в нас, что пришло к нам, и вне нас есть независимо от нас. Или то, чего мы не искали.

Значит, мы имеем буквы или книгу, состоящую из таинственных двойных борозд, — и что делает наш Марсель? Он натыкается в них, он вперился в них и не отводит взгляда от двойной борозды, от камешка, от иероглифа, поскольку понимает, что разгадать это — вопрос жизни и смерти. Пруст пишет:

Я это делал, чувствуя, что, может быть, под этими знаками было что-то совсем другое, что я должен был поспшраться открыть. Какая-то мысль, переводом которой они были, наподобие тех иероглифических начертаний, которые мы склонны принимать лишь за представления материальных объектов (этот камешек не материальный объект, этот цветок боярышника не просто цветок боярышника и так далее). Конечно, такая расшифровка была трудна, но лишь она давала какую-то истину для чтения.

Что такое книга как произведение, или книга как природа, производящая природа? Книга может быть производящей природой лишь в том смысле, что она производит истину для чтения. Не то, что состоит из прочитанных истин, из значений, а то, что предлагает и дает истину для чтения (как Пруст упрекал Гюго, что он мыслит, вместо того чтобы давать мыслить). Лишь такая расшифровка или элементы этой расшифровки есть то, что дает мыслить. Не сообщает мысли, а дает мыслить.

А дальше идет тема, которая является конкретной расшифровкой введенной нами связки.

Ибо истины, которые ум прямо схватывает ясным взглядом в мире полном света, обладают чем-то менее глубоким, менее необходимым, чем те, которые жизнь вопреки ним самим сообщила в запечатлении («двойная борозда» проведена во мне, независимо от меня), материально, потому что оно вошло в нас через органы чувств, и его. дух мы можем извлечь. Короче говоря, в одном случае, как и в других, идет ли речь о впечатлениях, запавших в меня при виде колокольни Мартенвиля, или о реминисценциях, вызванных неровностью двух ступенек или вкусом пирожного, нужно было потрудиться проинтерпретировать их в качестве знаков соответствующего числа законов и идей, пытаясь мыслить, то есть извлечь из полутьмы то, что я почувствовал и превратил в духовный эквивалент (III,878–879).

То есть существуют объекты, составляющие книгу, элементы книги, эти неизвестные знаки, — и есть их духовные эквиваленты. Знаки дают истину для чтения, а чтение есть создание или рождение духовных эквивалентов этих объектов. Духовные эквиваленты пирожного, неровных ступенек, колокольни… И вдруг Пруст говорит: но разве это средство, которое казалось мне единственным, не равнозначно тому, чтобы создать произведение искусства? (Ibid.), — прямо отождествляя тем самым работу мысли в жизни и работу создания произведения искусства. Я предупреждал уже вас мимоходом, что мы должны рассматривать искусство не как область занятия людей, которые специально для этого назначены (некоторые даже назначаются гениями), а как часть жизни, как то, что в нашей жизни необходимо делается работой мысли, которой эквивалентно создание произведения искусства.

Именно в этом контексте и по поводу такой работы извлечения духовных элементов Пруст замечает: разве интерпретация, расшифровка не равнозначна созданию произведения искусства? Например, я хочу понять, правду ли говорит Альбертина. И есть один путь понимания правды. Какой? — Качество языка. Что в данном случае является качеством языка? В романе есть любопытная сцена, когда Альбертина рассказывает что-то Марселю и употребляет в контексте рассказа слово (мы слушаем рассказ и воспринимаем его, как передаваемое нам сообщение), которое для нравственного и литературного слуха Пруста было инородным для образа Альбертины. И Пруст говорит: Когда Альбертина сказала «клёво», я понял, что я могу ее поцеловать (II,356). Он берет здесь слова не как знаки, передающие прямое сообщение, а как симптомы или как особые вещи, то есть чисто феноменологически. Параллельно с Прустом феноменологи на своем варварском, тевтонском языке называли это (у Гуссерля есть такой лозунг): «Назад к самим вещам». В нашей литературе это понято совершенно неправильно. Здесь имеется в виду, что мы должны встать на такую точку зрения, чтобы то, что не является вещами, а именно слова, попытаться воспринять именно как вещь.

Значит, рассказ Альбертины Марсель воспринимал не по прямому значению, но искал внутри него камушки, знаки. Таким камушком оказалось слово «клёво». В другом случае таким камушком для него станет неожиданное покраснение щек Альбертины. И Пруст имел ум тут же по ходу пометить, что вся проблема в том, чтобы рассматривать лики истины наподобие физических явлений, — как, например, прилив крови к коже есть чисто физическое явление. Так ведь? А его можно рассматривать и как слово. Но слово особое. В этом смысле камушком является слово «клёво» или покраснение щек Альбертины. И то и другое является атмосферой истины. То есть тем, что проглядывает между словами. Ведь логически рассказ Альбертины для Марселя не был тем, что есть истина на самом деле. А истиной на самом деле было то, что проглядывало между сказанных слов как их атмосфера. Покраснела, или употребила неожиданное слово, не соответствующее ее ментальному классу… Альбертина принадлежит к определенному ментальному классу. И вдруг появилось неожиданное слово. И по нему угадываются какие-то пути или другие испытания Альбертины. Значит, она прошла через какие-то круги… и Марсель понял, что может ее поцеловать. И он притягивает Альбертину за руку к себе на постель и целует… Но я опять отвлекся.